Реферат: А. Фет и эстетика "чистого искусства"

А. Фет и эстетика «чистого искусства»

Л. Розенблюм

Фет — единственный из великих русских поэтов, убежденно и последовательно (за единичными исключениями) ограждавший свой художественный мир от социально-политических проблем. Однако сами эти проблемы не только не оставляли Фета равнодушным, но, напротив, вызывали его глубокий интерес, становились предметом острых публицистических статей и очерков [1], постоянно обсуждались в переписке. В поэзию же они проникали очень редко. Фет как бы чувствовал непоэтичность тех общественных идей, которые развивал и отстаивал. При этом он вообще считал непоэтичным всякое произведение, в котором существует отчетливо выраженная мысль, открытая тенденция, тем более — чуждая ему тенденция современной демократической поэзии. С конца 1850-х — начала 1860-х годов и далее художественные принципы некрасовской школы вызывали у Фета не только идейный антагонизм, но и стойкое, обостренное эстетическое неприятие.

Феномен Фета заключался в том, что сама природа его художественного дара наиболее полно соответствовала принципам «чистого искусства». "… Приступая к изучению поэта, — писал Белинский в пятой статье о Пушкине, — прежде всего должно уловить, в многообразии и разнообразии его произведений, тайну его личности, т. е. те особности его духа, которые принадлежат только ему одному. Это, впрочем, значит не то, чтоб эти особности были чем-то частным, исключительным, чуждым для остальных людей: это значит, что все общее человечеству никогда не является в одном человеке, но каждый человек, в большей или меньшей мере, родится для того, чтобы своею личностию осуществить одну из бесконечно-разнообразных сторон необъемлемого, как мир и вечность, духа человеческого" (курсив мой. — Л. Р.).

Одной из насущных потребностей человеческого духа Белинский считал его устремленность к красоте: «Прекрасна и любезна истина и добродетель, но и красота также прекрасна и любезна, и одно другого стоит, одно другого заменить не может». И еще: "… красота сама по себе есть качество и заслуга и притом еще великая" [2].

Пользуясь определением Белинского, можно сказать, что Фет родился, чтобы поэтически воплотить стремление человека к красоте, в этом и заключалась «тайна его личности». «Я никогда не мог понять, чтобы искусство интересовалось чем-либо помимо красоты», — признавался он в конце жизни [3]. В программной для его эстетики статье «О стихотворениях Ф. Тютчева» (1859) Фет писал: «Дайте нам прежде всего в поэте его зоркость в отношении к красоте» [4].

Стихотворение Фета «А. Л. Б<ржеск>ой» (1879) написано в размере лермонтовской «Думы» и в жанре исповеди:

Кто скажет нам, что жить мы не умели,

Бездушные и праздные умы,

Что в нас добро и нежность не горели

И красоте не жертвовали мы? [5]

Строки эти звучат полемически, как бы от имени друзей-единомышленников («мы»): «Мы» — не потерянное поколение, «мы» не уйдем бесследно и бесславно, ибо служил добру и жертвовали красоте. Можно спросить, чем жертвовал Фет? Многим, и прежде всего — популярностью, оставаясь в течение долгого времени поэтом для сравнительно узкого круга ценителей искусства.

Другое суждение Белинского из той же пятой статьи о Пушкине также оказалось очень близким Фету. Это — определение «поэтическая идея». «Искусство не допускает к себе отвлеченных философских, а тем менее рассудочных идей: оно допускает только идеи поэтические» [6]. Возможно, что центральное для эстетики Фета понятие «поэтическая мысль», основополагающее в его статье «О стихотворениях Ф. Тютчева», возникло не без влияния этого рассуждения Белинского.

Белинский заметил Фета в самом начале его пути: «Из живущих в Москве поэтов всех даровитее г-н Фет» — и особенно выделил (в третьей статье о Пушкине) его антологические стихи [7]. Несколько позже, в обзоре «Русская литература в 1843 году», отмечая, что «стихотворения нынче мало читаются», Белинский обращает внимание на «довольно многочисленные стихотворения г-на Фета, между которыми встречаются истинно поэтические» [8]. Однако одновременно он сетует на ограниченность содержания сочинений молодого поэта: "… я не читаю стихов (и только перечитываю Лерм<онтова>, все более погружаясь в бездонный океан его поэзии), и когда случится пробежать стихи Фета или Огарева, я говорю: «Оно хорошо, но как же не стыдно тратить времени и чернил на такие вздоры?» (письмо В. П. Боткину от 6 февраля 1843 года). Больше имя Фета у Белинского не появляется. В последние же годы жизни весь его энтузиазм отдан защите социального направления литературы, «натуральной школы», которая вызывала враждебное отношение поэта.

В начале декабря 1847 года Белинский писал своему другу Боткину, будущему теоретику «чистого искусства» и единомышленнику Фета, о различии их убеждений: «Стало быть, мы с тобою сидим на концах. Ты, Васенька, сибарит, сластена — тебе, вишь, давай поэзии, да художества — тогда ты будешь смаковать и чмокать губами. А мне поэзии и художественности нужно не больше как настолько, чтобы повесть была истинна, т. е. не впадала в аллегорию и не отзывалась диссертациею. Для меня дело — в деле. Главное, чтобы она вызывала вопросы, производила на общество нравственное впечатление. Если она достигает этой цели и вовсе без поэзии и творчества, — она для меня тем не менее интересна, и я ее не читаю, а пожираю».

Но до широкой полемики об эстетических принципах «чистого искусства» было еще далеко. Она развернулась в период острой общественной борьбы конца 50-х — начала 60-х годов и в этом аспекте достаточно хорошо изучена. Из статей сторонников «чистого искусства» наиболее известны: «Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения» А. Дружинина, направленная против «Очерков гоголевского периода русской литературы» Чернышевского («Библиотека для чтения», 1856, т. 140), «Стихотворения А. Фета» В. Боткина («Современник», 1857, № 1), которую Л. Толстой назвал «поэтическим катехизисом поэзии» (письмо Боткину от 20 января 1857 года), а также статья самого Фета «Стихотворения Ф. Тютчева». В ряду этих программных выступлений статья Фета выделяется тем, что это — слово поэта, в котором эстетическая теория формулируется как результат своего художественного опыта и как обретенный в собственных художественных исканиях «символ веры».

Утверждая, что художнику дорога только одна сторона предметов — их красота, понимая красоту, гармонию как изначальные, неотъемлемые свойства природы и всего мироздания, Фет отказывается видеть их в общественной жизни: "… вопросы — о правах гражданства поэзии между прочими человеческими деятельностями, о ее нравственном значении, о современности в данную эпоху и т. п. считаю кошмарами, от которых давно и навсегда отделался" [9]. Но не только общественные, идеологические «вопросы» неприемлемы в поэзии, с точки зрения Фета. Неприемлема вообще прямо заявленная идея. В поэзии возможна лишь «поэтическая мысль». В отличие от мысли философской, она не предназначена «лежать твердым камнем в общем здании человеческого мышления и служить точкою опоры для последующих выводов; ее назначение озарять передний план архитектонической перспективы поэтического произведения, или тонко и едва заметно светить в ее бесконечной глубине» [10]. С этой точки зрения Фет предъявляет претензию (правда, единственную во всей статье) даже к последней строфе стихотворения «обожаемого поэта» Тютчева «Итальянская villa»: «Художественная прелесть этого стихотворения погибла от избытка содержания. Новое содержание: новая мысль, независимо от прежней, едва заметно трепетавшей во глубине картины, неожиданно всплыла на первый план и закричала на нем пятном» [11].

Можно оспорить суждение Фета, можно вспомнить, что и сам он в дальнейшем, особенно после увлечения Шопенгауэром, не избегал открытых философских высказываний в поэзии, но важно понять главную эстетическую устремленность Фета: создание образа красоты есть цель искусства, и она лучше всего достигается, когда поэтическая мысль, в отличие от философской, не выражается непосредственно, а светит в «бесконечной глубине» произведения.

Эстетическая концепция Фета, и, как бы ни избегал он сам подобных определений, это была именно концепция — отчетливо формулируемая система взглядов, вызревала постепенно. Так, в путевых очерках «Из-за границы» (1856-1857) Фет говорит о тех потрясающих впечатлениях, которые пережил он в Дрезденской галерее перед «Сикстинской Мадонной» Рафаэля и в Лувре перед статуей Венеры Милосской. Главная мысль Фета — о непостижимости этих вершинных явлений искусства для рационалистического познания, о совсем иной природе поэтической идеи. «Когда я смотрел на эти небесные воздушные черты, — пишет Фет о Мадонне, — мне ни на мгновение не приходила мысль о живописи или искусстве; с сердечным трепетом, с невозмутимым блаженством я веровал, что Бог сподобил меня быть соучастником видения Рафаэля. Я лицом к лицу видел тайну, которой не постигал, не постигаю и, к величайшему счастью, никогда не постигну». И далее — о Венере: «Что касается до мысли художника, — ее тут нет. Художник не существует, он весь перешел в богиню <...> Ни на чем глаз не отыщет тени преднамеренности; все, что вам невольно поет мрамор, говорит богиня, а не художник. Только такое искусство чисто и свято, все остальное — его профанация». И наконец — как обобщение: «Когда в минуту восторга перед художником возникает образ, отрадно улыбающийся, образ, нежно согревающий грудь, наполняющий душу сладостным трепетом, пусть он сосредоточит силы только на то, чтобы передать его во всей полноте и чистоте, рано или поздно ему откликнутся. Другой цели у искусства быть не может, по той же причине, по кото рой в одном организме не может быть двух жизней, в одной идее — двух идей» [12] (курсив мой. — Л. Р.).

В 1861 году в спор между демократической критикой и сторонниками «чистого искусства» включился Достоевский. Его статья «Г.-бов и вопрос об искусстве» («Время», 1861, № 1) рассматривала проблему с замечательной ясностью и полнотой. Прежде всего Достоевский объявляет, что не придерживается ни одного из существующих направлений, поскольку вопрос «ложно поставлен». Утверждая, что искусство требует свободы творчества и вдохновения, и тем выражая сочувствие сторонникам «чистого искусства», Достоевский показывает, что они противоречат своим же принципам, не признавая за обличительной литературой права на такую же свободу. Идеал «высшей красоты», эстетический восторг перед красотой Достоевский глубоко разделяет, и как эталон «чистого искусства» в его рассуждениях представлен именно Фет (в памяти Достоевского не только стихотворения Фета, но и его статья о Тютчеве, о чем свидетельствует текст). И хотя потребность красоты в искусстве вечна, а следовательно, всегда современна, возможны такие трагические моменты в жизни общества, когда «чистое искусство» окажется неуместным и даже оскорбительным (фантастическое предположение о том, как на другой день после Лиссабонского землетрясения в газете «Лиссабонский Меркурий» появляется стихотворение «Шопот, робкое дыханье...» и о несчастной участи замечательного поэта, которому впоследствии потомство все же воздвигнет памятник).

Подлинный апофеоз фетовской лирики возникает в конце статьи, где Достоевский анализирует «антологическое» стихотворение «Диана», приводившее в восторг современников, несмотря на различие их общественных взглядов: «Последние две строки этого стихотворения полны такой страстной жизненности, такой тоски, такого значения, что мы ничего не знаем более сильного, более жизненного во всей нашей русской поэзии» [13].

В следующем году в том же журнале «Время» (1862, № 7) появилась статья А. Григорьева «Стихотворения Н. Некрасова», где поэзия демократическая и поэзия «чистого искусства», несмотря на резкое противостояние их идеологов, рассматривались как две закономерные стороны общего развития литературы послепушкинского периода. Позиция эта принципиально совпадала со взглядами редакции журнала Достоевских, о чем А. Григорьев сообщает в самом начале: «Редактор „Времени“, с которым я говорил об этой назревавшей у меня в душе статье, советовал мне поговорить сначала о критических толках по поводу стихотворений любимого современного поэта» (то есть Некрасова. — Л. Р.) [14]. А. Григорьев так и делает, обнаруживая, что борьба, происходящая в критике, не поднималась до понимания, с одной стороны, высокого поэтического (а не только идейного) значения некрасовской «музы мести и печали», с другой — поэзии «чистого искусства». «Начните, например, говорить о стихотворениях Фета, — замечает А. Григорьев, — (я беру это имя как наиболее оскорбленное и оскорбляемое нашей критикой...): тут, во-первых, надобно кучу сору разворачивать, а во-вторых, о поэзии вообще говорить, о ее правах на всесторонность, о широте ее захвата и т. п., — говорить, одним словом, о вещах, которые критику надоели до смерти, да которые и всем надоели, хотя в то же самое время всеми положительно позабыты» [15]. «Поэты истинные, все равно, говорили ли они

Я не поэт — я гражданин [16], —

или

Мы рождены для вдохновений [17],

Для звуков сладких и молитв, —

служили и служат одному: идеалу, разнясь только в формах выражения своего служения. Не надобно забывать, что руководящий идеал, как Егова израильтянам, является днем в столпе облачном, а ночью в столпе огненном. Но каково бы ни было отношение к идеалу, оно требует от жреца неуклонной, неумытной правды» [18].

А. Григорьев пишет об односторонности каждой из борющихся партий: демократической критики («теоретиков») и «обиженной» критики (защитников «чистого искусства»), «упорно верующей в вечность законов души человеческой». «Всякий принцип, как бы глубок он ни был, — утверждает А. Григорьев, — если он не захватывает и не узаконивает всех ярких, могущественно действующих силою своею или красотою явлений жизни, односторонен, следовательно, ложен <...> Найдется ли когда-нибудь всесторонний принцип, — я не знаю и, уж конечно, не мечтаю сам его найти» [19] (курсив мой. — Л. Р.).

«Одностороннему» принципу «чистого искусства» всю жизнь был верен Фет и довел его до такой духовной полноты и поэтического совершенства, до таких художественных открытий, что, казалось бы, правота взглядов Достоевского и А. Григорьева могла стать очевидной. Однако общественная борьба имеет свои законы, и дискуссия вокруг позиции Фета разгоралась.

Неуклонно отстаивая свои эстетические убеждения, Фет с годами чувствовал себя все более и более одиноким. В конце пути он с горечью сетовал в письме к К. К. Романову (поэту К. Р.) 4 ноября 1891 года: "… все мои друзья пошли в прогресс и стали не только в жизненных, но и в чисто художественных вопросах противниками прежних своих и моих мнений" [20].

Внимание критиков всегда привлекало то обстоятельство, что мир Фета отчетливо разделен на сферу практической жизни и сферу красоты. И если первая подчинена суровой необходимости, вторая предполагает истинную свободу, вне которой немыслимо творчество. Это раздвоение было замечено давно, но объяснялось по-разному.

Современники Фета из демократического лагеря, несмотря на разногласия между собой, находили здесь причины исключительно социальные. Так, Салтыков-Щедрин один из разделов хроники «Наша общественная жизнь» («Современник», 1863, № 1-2) озаглавил: «Г-н Фет как публицист». Здесь он пишет:

«Помните ли вы г. Фета, читатель? того самого г. Фета, который некогда написал следующие прелестные стихи:

О, долго буду я, в молчаньи ночи тайной,

Коварный лепет твой, улыбку, взор случайной,

Перстам послушную волос златую [21] прядь

Из мыслей изгонять и снова призывать…

(Далее стихотворение Фета цитируется до конца. — Л. Р.)

или:

Здравствуй! тысячу раз мой привет тебе, ночь!

Опять и опять я люблю тебя,

Тихая, теплая,

Серебром окаймленная!

Я совсем не шутя говорю, что эти стихи прелестны: по моему мнению, других подобных стихов современная русская литература не имеет. Ни в ком решительно не найдет читатель такого олимпического безмятежия, такого лирического прекраснодушия. Видно, что душа поэта, несмотря на кажущуюся мятежность чувств, ее волнующих, все-таки безмятежна; видно, что поэта волнуют только подробности, вроде „коварного лепета“, но жизнь, в общем ее строе, кажется ему созданною для наслаждения и что он действительно наслаждается ею. Но увы! С тех пор как г. Фет писал эти стихи, мир странным образом изменился! С тех пор упразднилось крепостное право, обнародованы новые начала судопроизводства и судоустройства, светлые струи безмятежия и праздности возмущены, появился нигилизм и нахлынули мальчишки. Правды на земле не стало; люди, когда-то наслаждавшиеся безмятежием, попрятались в ущелия и расседины земные, остался один „коварный лепет“, да и то совсем не такого свойства, чтобы его

Из мыслей изгонять и снова призывать...» [22].

Однако публицистика Фета (к тому времени были опубликованы «Заметки о вольнонаемном труде» — 1862 год и два очерка «Из деревни» — 1863 год) ни в малой мере не свидетельствует о грусти по ушедшей крепостнической эпохе или о том, что, погрузившись в безмятежные лирические чувства, Фет не заметил происходящих в стране перемен. Напротив, размышления Фета-публициста направлены на коренное реформирование хозяйственной деятельности, всей сельской жизни на основе вольнонаемного труда и тщательно разработанного законодательства для установления и регулирования отношений между помещиками и крестьянами, на образование и воспитание крестьян. Но, полемически заостряя тему, Салтыков не намерен замечать это. Он укоряет Фета за крепостнические настроения, и в частности за его конфликт с нерадивым работником Семеном, задолжавшим барину 11 рублей, делая из этого, в целом незначительного эпизода, широкие обобщения: «Вместе с людьми, спрятавшимися в земные расседины, и г-н Фет скрылся в деревню. Там, на досуге, он отчасти пишет романсы, отчасти человеконенавистничает; сперва напишет романс, потом почеловеконенавистничает, потом опять напишет романс и опять почеловеконенавистничает, и все это для тиснения отправляет в „Русский вестник“ [23]. То, что Фет-публицист присоединился к антидемократическому направлению катковского журнала, побуждает Салтыкова (без всяких на то оснований) услышать „вопль души по утраченном крепостном рае“ даже в стихотворении „Прежние звуки с былым обаяньем...“ (»Русский вестник", 1863, № 1).

В следующем году о противоречиях Фета писал Писарев. В юности Фет был одним из любимых поэтов критика, в чем он признавался в начале статьи с характерным названием «Промахи незрелой мысли» («Русское слово», 1864, кн. 12). В статье «Реалисты», впервые напечатанной под названием «Нерешенный вопрос», Писарев утверждал: "… поэт может быть искренним или в полном величии разумного миросозерцания, или в полной ограниченности мыслей, знаний, чувств и стремлений. В первом случае он — Шекспир, Дант, Байрон, Гете, Гейне. Во втором случае он — г. Фет. — В первом случае он носит в себе думы и печали всего современного мира. Во втором — он поет тоненькою фистулою о душистых локонах и еще более трогательным голосом жалуется печатно на работника Семена <...> Работник Семен — лицо замечательное. Он непременно войдет в историю русской литературы, потому что ему назначено было провидением показать нам обратную сторону медали в самом яром представителе томной лирики. Благодаря работнику Семену мы увидели в нежном поэте, порхающем с цветка на цветок, расчетливого хозяина, солидного bourgeois и мелкого человека. Тогда мы задумались над этим фактом и быстро убедились в том, что тут нет ничего случайного. Такова должна быть непременно изнанка каждого поэта, воспевающего «шопот, робкое дыханье, трели соловья» («Русское слово», 1864, кн. 9-11) [24].

Уже в новую эпоху, в начале следующего века о «двойственности» Фета говорил В. Я. Брюсов. В лекции «А. А. Фет. Искусство и жизнь», прочитанной в 1902 году в связи с десятилетием со дня смерти Фета, он объяснял противоречия Фета причинами только философскими. «Мысль Фета, — пишет Брюсов, — воспитанная критической философией, различала мир явлений и мир сущностей. О первом говорил он, что это „только сон, только сон мимолетный“, что это „лед мгновенный“, под которым „бездонный океан“ смерти. Второй олицетворял он в образе „солнца мира“. Ту человеческую жизнь, которая всецело погружена в „мимолетный сон“ и не ищет иного, клеймил он названием „рынка“, „базара“ <...> Но Фет не считал нас замкнутыми безнадежно в мире явлений, в этой „голубой тюрьме“, как сказал он однажды. Он верил, что для нас есть выходы на волю, есть просветы… Такие просветы находил он в экстазе, в сверхчувственной интуиции, во вдохновении. Он сам говорит о мгновениях, когда „как-то странно прозревает“ [25].

Однако все примеры, приведенные Брюсовым, относятся ко времени 1860-х годов и позднее: самый ранний из них — »И как-то странно порой прозреваю" (из стихотворения «Измучен жизнью, коварством надежды») — 1864 год. Предыдущее творчество Фета еще не было связано с немецкой классической философией, но эстетические принципы поэта сложились к этому времени вполне определенно.

Именно они, утверждающие служение красоте как высшую цель свободного искусства, давали возможность Фету отъединить поэтическое творчество от практической деятельности. И так было всегда, от начала и до конца пути. Идейная и художественная эволюция Фета, обогащение его лирики философской проблематикой, новые открытия в области поэтического языка происходили в пределах одной эстетической системы. Более того, Фет глубоко ощущал не только нераздельность своего художественного мира на всем протяжении пути, но и целостность прожитой им духовной жизни, от юности до старости.

Всё, всё мое, что есть и прежде было,

В мечтах и снах нет времени оков;

Блаженных снов душа не поделила:

Нет старческих и юношеских снов.

(1887)

В уже упомянутом письме к К. Романову от 4 ноября 1891 года Фет признавался: «Я с первых лет ясного самосознания нисколько не менялся, и позднейшие размышления и чтения только укрепили меня в первоначальных чувствах, перешедших из бессознательности к сознанию».

Среди позднейших «размышлений и чтений», как известно, значительное место принадлежало Шопенгауэру. Философ привлек Фета представлением о целостной и всегда равной себе картине мира, о свободном художественном созерцании, чуждом практическим интересам. В 1878 году Фет начал переводить главный труд Шопенгауэра «Мир как воля и представление».

В статье Д. Благого «Мир как красота», названной так по аналогии с заглавием труда Шопенгауэра, справедливо отмечается, что Фет воспринял философию Шопенгауэра как откровение, «потому что она оказалась внутренне очень близка ему и вместе с тем приводила в целостную и стройную систему то, что он познал в своем собственном жизненном опыте и в сложившемся в результате его мировоззрении, в котором легко обнаружить уже имевшиеся еще задолго до знакомства с Шопенгауэром некие „шопенгауэровские“ черты». Затем исследователь так развивает свою мысль: «Близко было ему, „всю жизнь“, как он пишет, твердившему „об ужасе жизни“, и безоговорочно пессимистическое воззрение Шопенгауэра, которое сам немецкий философ противопоставляет решительно всем другим философским системам (»так как все они оптимистичны")". Однако, говоря о том, что поэзия Фета отличается от его философских убеждений оптимистическим характером, автор прибегает к известному разделению «Фет — Шеншин»: "… в поэзии Фета нет и тени той философии пессимизма, ощущения безысходного ужаса бытия, переживания жизни как нескончаемой цепи страданий, что составляет пафос шопенгауэровской философской системы. Все это оставляется на потребу Шеншину" [26]. Но возможно ли столь решительно разъединять мировоззрение, философские взгляды поэта и его творчество? Достаточно вспомнить, что в одном из писем Толстому (3 февраля 1879 года) сам Фет подчеркивал связь своих стихов с усиленными занятиями философией: «Второй год я живу в крайне для меня интересном философском мире, и без него едва ли можно понять источник моих последних стихов». Письмо написано как раз во время работы над переводом Шопенгауэра.

Действительно, поэтический мир Фета, несмотря на глубину страданий, горечь утрат, в целом оптимистичен, нередко даже приподнято, вдохновенно оптимистичен. Но это — результат не внутреннего отстранения от шопенгауэровского пессимизма, а его психологического, философского преодоления. Так, стихотворение «Измучен жизнью, коварством надежды, / Когда им в битве душой уступаю...» (<1864>) открывается эпиграфом из Шопенгауэра, а заканчивается совсем другим настроением:

И этих грез в мировом дуновеньи,

Как дым, несусь я и таю невольно,

И в этом прозреньи, и в этом забвеньи

Легко мне жить и дышать мне не больно.

Стихотворений безнадежно горьких, которые встречают ся у всех больших поэтов, у Фета очень немного. Одно из них — «Напрасно!» (<1852>), написанное еще до знакомства с Шопенгауэром, завершается так:

Не нами

Бессилье изведано слов к выраженью желаний.

Безмолвные муки сказалися людям веками,

Но очередь наша, и кончится ряд испытаний

Не нами.

Но больно,

Что жребии жизни святым побужденьям враждебны;

В груди человека до них бы добраться довольно…

Нет! вырвать и бросить; те язвы, быть может, целебны, —

Но больно.

Все же общая настроенность поэзии Фета, от юности до старости, от восторженно-радостного «Я пришел к тебе с приветом...» (1843) до «Еще люблю, еще томлюсь / Перед всемирной красотою...» (конец 1890), очень далека от пессимизма.

Единство эстетического мира Фета отразилось в композиции «Вечерних огней», где хронологический принцип не имеет существенного значения. Так, раздел «Мелодии» (в первом выпуске) открывает «Сияла ночь. Луной был полон сад...» (1877). Затем после нескольких стихотворений 70-х годов идут «Солнце нижет лучами в отвес...» и «Месяц зеркальный плывет по лазурной пустыне...» (оба — 1863), далее — «Забудь меня, безумец исступленный...» (1855), и завершается все стихотворением «Прежние звуки с былым обаяньем...» (1863).

То же безразличие к хронологии проявлено при формировании других разделов («Море», «Снега», «Весна») и особенно — раздела «Элегии и думы», где стихотворения, написанные в 60-е, 70-е и 80-е годы, перемежаются. Очевидно, В. Соловьев, которого Фет в дарственной надписи назвал «зодчим этой книги» [27], в полном согласии с автором стремился представить читателю эстетически целостный мир поэта.

Того же мнения несомненно держался и Страхов, также принимавший участие в подготовке «Вечерних огней». Уже после смерти Фета, когда Страхов вместе с К. Р. готовил издание «Лирических стихотворений» Фета, он писал своему соредактору, что необходимо: «Удержать порядок, в котором расположены были стихотворения, потому что этот порядок и сохранился в памяти читателей, и имел некоторое значение у автора. Напр<имер>, в третьем выпуске „Муза“ прямо примыкает к предисловию. Если же расположить строго хронологически, то придется перетасовать стихотворения и поставить впереди то, что писано гораздо раньше „Вечерних огней“ [28].

»ЧИСТОТА СЛУЖЕНИЯ"

«Вечерние огни» (в совокупности всех выпусков), как первое, подготовленное при жизни Фета собрание его поэтических сочинений, должны были достаточно полно представить читателю и эстетическую позицию автора. Этим, в частности, объясняется включение в первый выпуск «Вечерних огней» перевода трактата Горация «О поэтическом искусстве. К Пизонам», а в третий — диалога «Соловей и роза», написанного в 1847 году, вошедшего в издание 1850 года и наполовину сокращенного для «Вечерних огней». Отмечая в Предисловии к третьему выпуску несовершенство этого произведения, Фет пишет: «Тем не менее решаемся сохранить его, находя, что ни в одном из наших молодых произведений с такою ясностью не проявляется направление, по которому постоянно порывалась наша муза» [29] (курсив мой. — Л. Р.).

Перевод Горация был завершен Фетом еще в 60-х годах, набран в «Русском вестнике», но в печати не появился [30]. Между тем и через двадцать с лишним лет (первый выпуск «Вечерних огней» вышел в 1883 году) обращение к труду Горация, как полагал Фет, сохраняло свою актуальность в литературной борьбе. В самом начале предисловия к переводу Фет говорит о главном — о соотношении в сочинении Горация мыслителя и поэта, о том, что дидактика противоречит искусству и что идея должна возникать перед читателем лишь в результате создания художественной картины (позиция та же, что и в статье «О стихотворениях Ф. Тютчева»): «Гораций был настолько мыслитель, что, решившись раз представить теорию поэзии, не допустил бы такого беспорядка в изложении, какой представляет „Письмо к Пизонам“. С другой стороны, он был весьма опытный и даровитый художник-поэт и не мог, конечно, предпринять в стихотворной форме такой дидактический труд. Фантазия его буйствует. Он как бы не в силах совладеть с налетающими на него образами (без этого всякий лиризм мертвечина; не Горацию было не знать этого); и если он в этом Письме, как и везде, является назидательным и полезным, то это одно из его достоинств, но никак не цель» [31].

В комментариях к переводу Фет прямо полемизирует с социологическим подходом к искусству: "… часто внимание публики увлечено драматическим произведением, имеющим только внешние признаки истинно художественной вещи. Грация и красота не чувствуются в целом, не властвуют им, а проступают местами, как бы пятнами, и художник, не понимая этого первейшего требования искусства, воображает, что сделал все, достигнув дагерротипической верности нравов. Как не сказать и тут, что Гораций словно метит этим камнем в огород нашей, так называемой натуральной школы". Далее Фет вновь подчеркивает, что так называемая «польза» искусства состояла всегда в нравственном влиянии его как искусства: «Под именем пользы Гораций преимущественно разумеет те общие высоконравственные изречения, которыми блистала древняя драма и которые были только следствием ее высокого строя и внутреннего богатства, а никак не целью. (То же у Шекспира.)» [32].

Наконец, говоря о значении поэзии как важнейшего средства на пути к цивилизации и опираясь на еще одно «многознаменательное место» в трактате Горация, Фет заключает: «Гораций, очеркивая догомерическое проявление поэзии, ясно указывает на высокое значение, которое придавали древние этому вечному элементу человеческого духа, до того родственного элементу религиозному, что от Орфея до Лютера люди, как только начнут молиться и возвышаться духом, — начинают петь, и наоборот. Действительно, нужна почти нечеловеческая грубость и тупость, чтобы после всего этого отвергать благотворное действие искусства или приискивать ему еще какой-то внешней полезности» [33].

Адресат этих строк очевиден: это воинствующие противники «чистого искусства», так называемые «утилитаристы». Фет продолжал: «Лучшие проявления духа до того в корне своем срослись с поэтическим восторгом, что все это вывело людей из троглодитов в состояние гражданского общества, как то: религия, гражданские законы, социальные отношения, политическое устройство, науки и т. д., у всех первобытных народов выражались в поэтической форме стихами, и поэты — сеятели всех этих благ — причислены к лику богов» [34].

Итак, по убеждению Фета, поэзия — главнейший двигатель духовного и общественного развития. С этим несомненно связана его исключительная по интенсивности работа над переводами произведений мировой классики (вопрос о качестве переводов и их принципах — тема отдельная, которая обсуждается в переписке Фета с Полонским).

Предписывать искусству задачи «внешней полезности», с точки зрения Фета, — абсурдно. Со времени 60-х годов, когда был завершен перевод Горация и написаны комментарии к нему, позиция Фета осталась неизменной. Предисловие к третьему выпуску «Вечерних огней» (1889 года) об этом свидетельствует. Именно началом эпохи реформ датирует Фет свое резкое расхождение с демократической критикой: «Быть писателем, хотя бы и лирическим поэтом, по понятию этих людей, значило быть скорбным поэтом. Так как в сущности люди эти ничего не понимали в деле поэзии, то останавливались только на одной видимой стороне дела: именно на его непосредственной бесполезности» [35].

Предисловие Фета — последняя, завершающая публичная декларация эстетики «чистого искусства». Здесь много принципиально важных заявлений. Прежде всего причину раскола в русской поэзии, начиная с 60-х годов, Фет видит в позиции демократического лагеря. Дважды появляется слово «остракизм», которому подвергалось «чистое искусство». Свою же позицию Фет убежденно считает оборонительной от тех, кто требует от поэзии непосредственной пользы: «Понятно, до какой степени им казались наши стихи не только пустыми, но и возмутительными своей невозмутимостью и прискорбны отсутствием гражданской скорби». И далее: «Слова ненависти, в течение стольких лет раздававшиеся вокруг наших стихов, и не снятый с них и поныне остракизм были бы понятны, если бы среди единогласного тенденциозного хора они, подобно стихам Тютчева и гр. Алексея Толстого, звучали порицанием господствующего направления; но ничего подобного в них не было, и они подверглись гонению, очевидно, только за чистоту своего служения» [36]. В принципе это действительно так, и Фет был наиболее «чистым поэтом» «чистого искусства», но острое несогласие с поэзией некрасовской школы все же не раз проникало в его стихи.

Из четырех стихотворений Фета, посвященных Музе, в «Вечерние огни» вошли два более поздних. И хотя пленительно-женственный образ Музы 50-х годов здесь сохранен, акцентирована полемическая позиция поэта, неподвластного «буйству толпы»:

Пришла и села. Счастлив и тревожен,

Ласкательный твой повторяю стих;

И если дар мой пред тобой ничтожен,

То ревностью не ниже я других.

Заботливо храня твою свободу,

Непосвященных я к тебе не звал,

И рабскому их буйству я в угоду

Твоих речей не осквернял.

(<1882>)

«Свобода» (независимость творческая, свобода вдохновения) — главное, определяющее понятие в поэзии «чистого искусства». Чаще всего Фет говорит именно о «свободном искусстве», предпочитая такое определение «чистому искусству» и «искусству для искусства» (последнее еще в 1855 году отверг Боткин: «Нет науки для науки, нет искусства для искусства — все они существуют для общества» [37]). Все же Фет иногда пользуется определением «искусство для искусства», как, например, в стихотворении, предположительно обращенном к Тургеневу:

К чему пытать судьбу? Быть может, коротка

В руках у парки нитка наша!

Еще разымчива, душиста и сладка

Нам Гебы пенистая чаша.

Зажжет, как прежде нам во глубине сердец

Ее огонь благие чувства, —

Так пей же из нее, любимый наш певец:

В ней есть искусство для искусства.

(«Ты прав: мы старимся...», <1860>.)

Сразу же после Предисловия к третьему выпуску «Вечерних огней» помещено стихотворение «Муза» с эпиграфом из Пушкина, ставшим своего рода девизом защитников «чистого искусства». «Мы рождены для вдохновенья, / Для звуков сладких и молитв». Здесь сама Муза обращается к поэту:

Пленительные сны лелея наяву,

Своей божественною властью

Я к наслаждению высокому зову

И к человеческому счастью.

Когда бесчинствами обиженный опять,

В груди заслышишь зов к рыданью, —

Я ради мук твоих не стану изменять

Свободы вечному призванью.

(1887)

Быть может, самый сильный упрек, который адресует Фет «псевдопоэту»:

Влача по прихоти народа

В грязи низкопоклонный стих,

Ты слова гордого: свобода

Ни разу сердцем не постиг.

И наконец, в одном из последних стихотворений Фета (2 марта 1891 года) — все о том же:

Кляните нас: нам дорога свобода,

И буйствует не разум в нас, а кровь,

В нас вопиет всесильная природа,

И прославлять мы будем век любовь.

Как мы уже видели, эти художественные принципы в высокой степени соответствовали натуре Фета. Стихотворение «Муза» (1887) оканчивалось словами Музы, обращенными к поэту:

К чему противиться природе и судьбе? —

На землю сносят эти звуки

Не бурю страстную, не вызовы к борьбе,

А исцеление от муки.

Фет не противился «природе и судьбе», будучи убежден в своем призвании чистого лирика, «чистокровного поэта», как называл его Полонский: «Моя поэзия — не без примеси рефлекций, — писал он Фету 29 марта 1888 года. — Поэзия Майкова — не без примеси чего-то поучающего — дидактического и патриотического <...> ты один pur sang — чистокровный поэт — и по преимуществу лирик. Выходя за пределы лиризма, в драму или в эпос, — ты уже вне дома. Стих твой тяжелеет — не поет — и в особенности не умеет разговаривать. — Тут уж извини, брат, — мы оба тебе не уступим». В письме от 25 октября 1890 года Полонский опять с восхищением пишет Фету о его лирическом даре: «Внутри Вергилия, Горация, Овидия, Теренция, Марциала — и других — сидит гениальный римлянин — отчего же он не перешел в тебя, несмотря на то, <что> ты с ними беспрестанно беседуешь? — Не потому ли, что тот идеально-восторженный лирик, который сидит в тебе, никого — чужого — к себе не подпускает. Ну, сам посуди — есть ли хоть что-нибудь античное в твоем стихотворении „Упреком, жалостью внушенным“?!!! Я по своей натуре более идеалист и даже фантазер, чем ты, — но разве я — или мое нутро, может создать такой гимн неземной красоте — да еще в старости!»

Тот «идеально-восторженный лирик», о котором говорит Полонский, «не подпускал к себе» как «чужого» и самого Фета во многих сторонах его жизни, личности и общественных убеждений. Здесь торжествовал единственный эстетический принцип — служение Красоте.

Полонского, знавшего Фета смолоду, поражала одновременно и цельность и противоречивость его натуры. Он горячо выразил это в том же письме Фету: «Что ты за существо — не постигаю. Ну скажи, ради Бога и всех ангелов его — и всех чертей его, откуда у тебя берутся такие елейно-чистые, — такие возвышенно-идеальные, — такие юношественно-благоговейные стихотворения, — как «Упреком, жалостью внушенным». Стихи эти так хороши, что я от восторга готов ругаться. Гора может родить мышь, — но чтобы мышь родила гору, — этого я не постигаю. — Это паче всех чудес, тобою отвергаемых. Тут не ты мышь, — а мышь — твоя вера, ради которой Муза твоя готова

… себя и мир забыть

И подступающих рыданий

Горячий сдерживать порыв.

Какой Шопенгауэр, — да и вообще, какая философия объяснит тебе происхождение или тот психический процесс такого лирического настроения! — Если ты мне этого не объяснишь, — я заподозрю, что внутри тебя сидит другой — никому не ведомый — и нам, грешным, невидимый человечек, окруженный сиянием, с глазами из лазури и звезд, и — окрыленный. — Ты состарился, а он молод! — Ты все отрицаешь, а он верит! — Ты видишь в женщине — как бы ни была она прекрасна, — нужник — а он видит в ней красоту души и упивается ее чистотою! — Ты презираешь жизнь, а он, коленопреклоненный, зарыдать готов — перед одним из ее воплощений — перед таким существом, от света которого Божий мир теперь в голубоватой мгле".

Во всей переписке Фета (а его многолетними корреспондентами были и Л. Толстой, и Тургенев, и Боткин, и Страхов) нет такой проницательной обобщающей характеристики его противоречивой личности. Важно, что характеристика эта дана не только поэтом, но и близким другом Фета на протяжении долгих лет жизни, и, по-видимому, была принята Фетом безоговорочно. Он откликнулся на письмо Полонского сразу и очень сердечно (в письме от 28 октября 1890 года).

Будучи также и живописцем, Полонский сумел красочно обрисовать своеобразие художественного мира Фета, определившееся еще в юности. «Когда еще я был студентом, — писал Полонский Фету 16 июля 1888 года, — я, как мне помнится, говорил тебе, что твой талант — это круг, мой талант — линия… Правильный круг — это совершеннейшая, т.е. наиболее приятная для глаза форма <...> но линия имеет то преимущество, что может и тянуться в бесконечность и изменять свое направление». Разумеется, и Фет менялся: его поздняя лирика значительно сложнее и глубже ранних стихов, но, пользуясь сравнением Полонского, можно сказать, что вся эта сложная эволюция происходила в пределах того «круга», который оставался поэтическим миром Фета. «Все, что ты пишешь, — вытекает из глубины тебе присущего миросозерцания», — добавляет здесь же Полонский.

В этом фетовском миросозерцании идеалом всегда оставался Пушкин, и оценка самых разных общественных явлений соизмерялась с отношением к Пушкину. В письме от 14 августа 1888 года Полонский напоминал Фету об обличительных стихах, написанных когда-то при его участии в защиту Белинского от памфлета М. Дмитриева: «Что вам Пушкин? Ваши боги / Вам поют о старине / И печатают эклоги / У холопьев на спине». Цитируя эти стихи, Полонский восклицал: «Каким тогда был ты либералом!»

Примечательно, что когда антикрепостнические мотивы Фета сменились на антинигилистические, когда идеологическими противниками поэтов «чистого искусства» стали «утилитаристы», одним из главных и гневных упреков оставался все тот же: «Что вам Пушкин?» Позднее Полонский напоминал Фету: «Это, впрочем, было в то благословенное время, когда нарождались Зайцевы-Писаревы и целая ватага их последователей — когда начали с тебя и кончили Пушкиным? — Повалили, забросали грязью — и глядели на всех, как победители!» (3 апреля 1890 года).

Для поэзии «чистого искусства» Фет был фигурой харизматической, поскольку был не только «чистым поэтом» «чистого искусства», но и единственным великим поэтом этого направления (Тютчев не принадлежал к нему всецело). «Жрецом чистого искусства» назвал Фета Тургенев в письме к нему из Парижа 5-7 ноября 1860 года. Сказано это не без некоторой иронии: Тургенев последовательно защищает искусство от всяких ограничений, провозглашаемых во имя художественности и творческой свободы: «Я пришел к заключению, что мы с вами одних и тех же мнений (имеются в виду конкретные эстетические оценки отдельных произведений. — Л. Р.), только за вами водится обычай взваливать всякую чепуху на ум, как сказано у Беранже:

C'est la faute de Voltaire,

C'est la faute de Rousseau» [38]

Вот и «Минин» [39] не вытанцовался по причине ума, а ум тут ни при чем; просто силы — таланта не хватило. Разве весь «Минин» не вышел из миросозерцания, в силу которого Островский сочинил Русакова в «Не в свои сани не садись» (5/17 марта 1862 года).

В ответ на не дошедший до нас отзыв Фета об «Отцах и детях» Тургенев замечал: «Вы приписываете всю беду тенденции, рефлексии, уму, одним словом. А по-настоящему надо просто было сказать: мастерства не хватило <...> Тенденция! А какая тенденция в „О<тцах> и д<етях>“ — позвольте спросить?» (6/18 апреля 1862 года).

Подобно тому как Достоевский в свое время упрекал защитников «чистого искусства» в том, что, ратуя за свободу творчества, они стремятся лишить этой свободы своих идейных противников, Тургенев пишет Фету 10 октября 1865 года: «Поэт, будь свободен! Зачем ты относишься подозрительно и чуть не презрительно к одной из неотъемлемых способностей человеческого мозга, называя ее ковырянием, рассудительностью, отрицанием, — критике? Я бы понимал тебя, если бы ты был ортодокс, или фанатик, или славянофильствующий народолюбец — но ты поэт, ты вольная птица <...> Ты чувствуешь потребность лирических излияний и детской радостной веры — качай! Ты желаешь под каждое чувство подкопаться, все обнюхать, разорить, расколотить, как орех, — валяй! Главное, будь правдив с самим собою и не давай никакой, даже собственным иждивением произведенной системе оседлать твой благородный затылок! Поверь: в постоянной боязни рассудительности гораздо больше именно этой рассудительности, перед которой ты так трепещешь, чем всякого другого чувства. Пора перестать хвалить Шекспира за то, что он — мол, дурак».

Горячий этот спор шел, однако, несколько по касательной к существу вопроса. Фет никогда не хвалил Шекспира подобным образом. Шекспир и Гете были его кумирами. Но как мы уже видели, он был убежден, что в искусстве должны существовать не рационалистические, а поэтические идеи. И все же в некоторых редких случаях Фет считал оправданным прямое выражение идеи в поэзии, особенно когда это касалось сущности самой поэзии. Прочитав в «Русском вестнике» «Разговор» Полонского, Фет написал ему 16 ноября 1889 года: «Разговор» твой дидактическое, но вместе с тем вполне законное произведение, какие писали самые вдохновенные лирики, как Пушкин — «Книгопродавец и поэт» — и Мюссе — «Дюран и Дюпон» (диалог «Дюран и Дюпон» Фет перевел).

Несмотря на остроту полемики, Тургенева и Фета продолжали связывать не только многолетние дружеские отношения, не только понимание значительности сделанного каждым в литературе, но и близость эстетических оценок. «Я с вами спорю на каждом шагу, — писал Тургенев Фету 19/31 марта 1862 года, — но в ваш эстетический смысл, в ваш вкус верю твердо». Однако постепенно эта близость оттесняется непримиримыми разногласиями общественно-политического характера и наступает разрыв отношений на целых четыре года, после которого они возобновляются в большой степени формально. Историю конфликта с Тургеневым Фет правдиво и сдержанно отразил в «Моих воспоминаниях», опубликовав письмо Тургенева от 30 октября (11 ноября) 1874 года: «Не могу, однако, не выразить своего удивления вашему упреку г-ну Каткову в либерализме! После этого вам остается упрекнуть Шешковского в республиканизме и Салтычиху в мягкосердечии. Вас на это станет, чего доброго! Вы чрезвычайно довольны всем окружающим вас бытом: ну и прекрасно! Помните, как двадцать лет тому назад вы в Спасском, в самый разгар Николаевских мероприятий, огорошили меня изъявлением вашего мнения, что выше положения тогдашнего российского дворянина, — и не только выше, но и благороднее и прекраснее, — ум человеческий придумать ничего не может <...> А такие антецеденты делают все возможным, — все, кроме хотя бы мгновенного соглашения между нами двумя по какому бы то ни было вопросу» [40].

Приводя это письмо, Фет обнаружил постоянную готовность открыто представлять читателю свои взгляды, несмотря на то, что иные из них могли восприниматься как ретроградные и компрометировать автора. В одном из писем Страхову (27 мая/8 июня 1879 года) он признавался: «Хотите верить или не верить. Я никогда не лгу и ненавижу ложь».

Гораздо более глубокими и духовно близкими были отношения Фета с Л. Толстым. Еще в самом конце 50-х годов, в период раскола в редакции «Современника», они обдумывали (имея в виду и участие Боткина как теоретика искусства) возможность издания своего журнала, свободного от революционно-демократической идеологии. Журнал не состоялся, но жизнь не развела Толстого и Фета: долгие годы они оставались друзьями и единомышленниками. 27 июня 1867 года Толстой писал Фету: «От этого-то мы и любим друг друга, что одинаково думаем умом сердца, как вы называете. (Еще за это письмо вам спасибо большое. Ум ума и ум сердца — это мне многое объяснило.)».

Известно преклонение Фета перед Толстым-художником, но после перелома, произошедшего в мировоззрении и творчестве Толстого, Фет не скрывал своего разочарования, — этот путь противоречил его главным убеждениям. «Я никому не уступлю в безграничном изумлении перед талантом Льва Толстого, — писал он Полонскому 23 января 1888 года, — но это нисколько не мешает мне с величайшим сожалением видеть, что он зашел в терния каких-то полезных нравоучений, спасительных для человечества <...> Философия целый век бьется, напрасно отыскивая смысл в жизни, но его — тю-тю, а поэзия есть воспроизведение жизни, и потому художественное произведение, в котором есть смысл, для меня не существует». (Под «смыслом», так решительно отвергаемым и непригодным для искусства, Фет имеет в виду идею, выраженную прямо и назидательно.)

Позднее Фет продолжал этот спор в связи с появлением «Крейцеровой сонаты»: «Прекрасно в одном из писем ко мне говорит Толстой: „Нельзя уговорить камень, чтобы он падал кверху, а не книзу, куда его тянет“. Между тем, плохо понявший Шопенгауэра Лев Никол<аевич> в последнее время и преимущественно в „Крейцеровой сонате“ старается уговорить камень лететь вопреки закона тяготения <...> Но в глубине души я до последнего издыхания, зная, по опыту и Шопенгауэру, что жизнь есть мерзость, все-таки буду жить надеждой, что вот-вот счастье и наслаждение помажут меня по губам <...> Хотя я никогда ни на какие темы не пишу, но мне кажется, что следующие, мною написанные вчера, стихи могли бы быть фактическим с моей стороны возражением на протест и вражду, объявленную Толстым взаимному влечению полов в его „Крейцеровой сонате“ (31 января 1890 года). Далее следует стихотворение „Сердцем предвидя невольный ответ, / Тихий в глазах прочитал я запрет...“.

В своих рассуждениях о неправильно истолкованном Шопенгауэре Фет, конечно, был очень далек от понимания истинных причин кризиса в мировоззрении и творчестве Толстого. Но, полемизируя с Толстым, он высказал это по-фетовски: не прямым выражением идеи, а в стихотворении, поэтически рисующем естественность и неодолимость сердечного влечения. Есть только маленький штрих, намекающий на полемику, — в изменении первой строки стихотворения для окончательного текста, где вместо „Сердцем предвидя невольный ответ“ стало: „Чуя другими внушенный ответ“.

Нельзя не заметить слов Фета: „зная, что жизнь есть мерзость“, но это знание не изменяло его художественной позиции. В другом письме Полонскому он говорит: „Хотя любовь иногда выражается в тумаках возлюбленному предмету, но я этой совершенно несомненной формы любви не воспеваю и воспевать не умею. Почему? — Это надо спросить у моей вислогубой дурищи — Музы“ (30 декабря 1890 года). Характерно также употребляемое Фетом слово „воспеваю“, очень точно соответствующее изображению мира красоты (а стихотворения свои Фет нередко называет „песнями“).

Здесь же Фет пишет об односторонности своей поэзии по сравнению с безграничным многообразием тем у Пушкина, от обыденных до героических, и прибавляет: „Куда уж тут моей насекомой музе тащиться!“

Поздний Фет в письмах не раз изображает свою музу и бездельницей, и „подурехой“, что, естественно, невозможно встретить в его стихах. Там:

Все та же ты, заветная святыня,

На облаке, незримая земле,

В венце из звезд, нетленная богиня,

С задумчивой улыбкой на челе.

(»Музе", <1882>.)

Проза жизни, которую Фет хорошо знал, которая отражена в его статьях, письмах и воспоминаниях, не попадала в его стихи. Фет не претендовал на всеохватность своего мира, на отражение в нем всех сторон и закономерностей реальной действительности. К тому же к произведениям поэтическим и прозаическим он предъявлял разные требования.

В переписке сохранились яркие свидетельства большого интереса и сочувствия Фета к реалистической французской литературе и даже к французскому натурализму. «Я, не взирая на резь и утомление в глазах, мучаюсь над романами Мопассана с братией и должен признаться, что с легкой руки Бальзака французы — великолепные аналитики и знатоки человеческого сердца», — сообщал он Полонскому 2 декабря 1891 года. А еще год тому назад Фет рассказывал ему же: «Я тебе не писал, что все последнее время восхищался романом Золя „La bete humaine“ [41]. Сколько тут понимания основ всего животного царства, неотразимо сохранившихся в обузданном общественным сожительством человеке <...> После всех ужасов, совершаемых героями романа, иногда с полной бессознательностью невинности, роман кончается мастерским описанием 18-тивагонного поезда, набитого пьяными солдатами, орущими песни, тогда как их на убой мчит машина, никем не управляемая, так как машинист и кочегар, подравшиеся из-за женщины, свалились и размолоты колесами машины. Рядом с этой правдой как фальшиво звучат ноты Толстовского „Чем люди живы“ и т. д. Это нехорошо, главное потому, что неправда. Люди, как вся органическая природа, живы борьбой за существование», — совершенно «по-писаревски» завершает Фет свою мысль (письмо от 24 декабря 1890 года).

И в этом нет ничего неожиданного: Фет не отрицает антагонизма ни в природе, ни в обществе, он только, во-первых, отстаивает право искусства на независимость, в том числе — на изображение мира со стороны его красоты, которая не только есть реальность, но, с точки зрения автора, высшая реальность, и, во-вторых, восстает против тенденциозности, губительной для искусства, против «ржавого ножа тенденции» (письмо Полонскому от 8 ноября 1891 года).

Чтобы явственно увидеть своеобразие поэтического мира Фета, достаточно сопоставить его стихи с его же трезвыми высказываниями о жестоких законах природы. «Да и ты неповинен в том, что соловьи клюют бабочек» (там же). А вот замечательное стихотворение «Бабочка» (<1884>):

Ты прав. Одним воздушным очертаньем

Я так мила.

Весь бархат мой с его живым миганьем —

Лишь два крыла.

Не спрашивай: откуда появилась?

Куда спешу?

Здесь на цветок я легкий опустилась

И вот — дышу.

Надолго ли, без цели, без усилья,

Дышать хочу?

Вот-вот сейчас, сверкнув, раскину крылья

И полечу.

При мысли о соловьях, этих лирических героях многих стихотворений Фета, соловьях, чьи песни, по слову Полонского, Фет «переводил на русский язык» (20-21 мая 1892 года), трудно представить себе, что такие соловьи клюют таких бабочек, потому что здесь — другая ипостась действительности, воспринятой со стороны ее красоты.

Поклонение красоте — лейтмотив всего творчества Фета: «Полон нежного волненья, / Сладостной мечты, / Буду ждать успокоенья / Чистой красоты» (1847); «В благословенный день, когда стремлюсь душою / В блаженный мир любви, добра и красоты...» (<1857>); «Целый мир от красоты, / От велика и до мала, / И напрасно ищешь ты / Отыскать ее начало. / Что такое день иль век / Перед тем, что бесконечно? / Хоть не вечен человек, / То, что вечно, — человечно» (<Между 1874 и 1886 годами>).

В поэтическом мире Фета нет красоты жестокой, мучительной, она всегда возвышает, потому что неотделима от добра, она — «человечна». Но при этом мир Фета отнюдь не идилличен. В нем есть страдание, скорбь, смерть, но прозы жизни в нем нет.

«БЛАГОДАТНАЯ ТАЙНА»

Интересно сопоставить то, как изображается «всесильная природа» в письмах Фета и его стихах. Конечно, жизнь на лоне природы и занятия сельским хозяйством из всех возможных видов деятельности были наиболее близки Фету. Фермерство, как писал Фету и его жене Боткин, «есть единственное практическое занятие, которое может ужиться с поэтическою душою» (31 июля / 12 августа 1861 года). В ответном письме Фет делится своими тревогами в связи с неустойчивой погодой: «Правда, я люблю и очень люблю природу, но мне теперь, в настоящее время, она только пугало. Я иначе, чем ты, смотрю на заходящее солнце. Я или жду или боюсь дождя. Пруд у нас теперь в саду разлился и горит, как зеркало, а я боюсь, чтоб эта излишняя красота не разорвала моей недоконченной плотины <...> Я точно фехтую с природой, она ме ня дождем, а я ее огнем» (12/24 сентября 1861 года; курсив мой — Л. Р.).

Через много лет, 3 мая 1892 года, Фет пишет Полонскому: «Что сказать тебе про нас? Как бы, благодаря газетному вранью, не пришлось нам и в этом году попасть при тяжком народном бедствии в неожиданный просак <...> С открытия весны ни одного дождя и все гибнет, а частию уже погибло». И опять: «Дожди эти, которых мы, грешные, напрасно молили всю весну, до июля месяца, с самой уборки перешли к нам и перепортили все остатки и без того скудного урожая» (9 августа 1892 года).

Тревога об угрозе неурожая связана у Фета прежде всего с возможностью голода — «народного бедствия». В предыдущем году, сообщая Полонскому, что поездка в Крым задерживается из-за «невероятной жары», Фет добавлял: "… и Бог знает, как решится вследствие предстоящей трагической голодухи, о которой лучше и не упоминать. Далеко неловко думать об удовольствиях в виду предстоящего народного бедствия" (28 июня 1891 года). И Фет горько сетует в этой связи на неумелое, бестолковое ведение дел «руководящими сферами», как он выражается: «Какой городской житель в состоянии понять то потрясающее волнение, которым исполняют меня, деревенщину, даже не картины пожаров и неизбежного голодания, а той бессмысленной и бесшабашной среды, в которой суждено вращаться целому государству вследствие нежелания или неспособности руководящих сфер связать две мысли логическим умозаключением. Как непричастный непосредственно к делу сторонний человек поймет мою водобоязнь взглянуть в деревне в окошко и мое стремление бежать в город и уподобиться индюшке, спрятавшей голову под лопух. При подобных условиях можно еще с грехом пополам умственно работать, но лирически вдохновляться нечего и думать» (7 августа 1891 года).

Все же иногда даже в таких письмах появляются новые лирически вдохновенные стихотворения, — поэтический «поток» Фета (если вспомнить определение Л. Толстого [42]) не иссякал, но содержание этих стихов совсем иное, чем в письмах. Так, в письме от 14 июня 1892 года Фет посылает Полонскому стихотворение «Ночь лазурная смотрит на скошенный луг...», которое завершается так:

Точно в нежном дыханьи травы и цветов

С ароматом знакомым доносится зов,

И как будто вот-вот кто-то милый опять

О восторге свиданья готов прошептать.

На фоне привычных тем фетовской лирики выделяется единственное во всем творчестве поэта стихотворение о деревне, которое по тону несколько напоминает его горькие деревенские мотивы в письмах:

Из дебрей туманы несмело

Родное закрыли село;

Но солнышком вешним согрело

И ветром их вдаль разнесло.

Знать, долго скитаться наскуча

Над ширью земель и морей,

На родину тянется туча,

Чтоб только поплакать над ней.

(1886)

«Всесильная природа» — несомненно центральный образ поэзии Фета. Это не пейзажи, не картины природы, не «фон», на котором возникает лирическая исповедь героя, не «оболочка зримая». Жизнь самой природы и все, что происходит в душе человека при ее непосредственном участии, — постоянные мотивы Фета, его главное художественное открытие. Именно об этом сказано у Тютчева в поэтическом обращении к Фету:

Великой Матерью любимый,

Стократ завидней твой удел —

Не раз под оболочкой зримой

Ты самое ее узрел…

(«Иным достался от природы...», <1862>.)

Именно самое природу узрел лирический герой стихотворения «Я рад, когда с земного лона...». Жизнь, происходящая в природе, бесконечно привлекательна для человека и недосягаема в своей простоте и естественности.

Я рад, когда с земного лона

Весенней жажде соприсущ,

К ограде каменной балкона

С утра кудрявый лезет плющ.

И рядом, куст родной смущая,

И силясь и боясь летать,

Семья пичужек молодая

Зовет заботливую мать.

Не шевелюсь, не беспокою.

Уж не завидую ль тебе?

Вот, вот она здесь, под рукою,

Пищит на каменном столбе.

Я рад: она не отличает

Меня от камня на свету,

Трепещет крыльями, порхает

И ловит мошек на лету.

(1879)

Это дважды повторенное «я рад» (в начале первой и заключительной строфы) — знак счастливого, хоть и мгновенного слияния с жизнью природы, голос, которой поэт постоянно слышит, как, например, в стихотворении «Мотылек — мальчику», где трогательно выражена мольба мотылька о пощаде:

Цветы кивают мне, головки наклоня,

И манит куст душистой веткой;

Зачем же ты один преследуешь меня

Своею шелковою сеткой?

(1860)

Замечательно признание Фета Полонскому в письме от 4 октября 1888 года по поводу его «Хвойного леса»: «Еще раз возвращаюсь к прелестному „Хвойному лесу“. Так и слышится, что не связанный никакими побуждениями или соображениями совершенно свободный поэт вошел в лес, как ребенок или молодой бог, для которого нет ни малейшей разницы между муравьем и генералом Муравьевым, кроме того, что муравей гораздо несомненнее в каждую данную минуту знает, что ему делать, и не смущается тем вздором, который станут говорить о его действиях. Словом, видно, мне с тем и умереть, оставшись в поэзии непримиримым врагом наставлений, нравоучений и всяческой дидактики; но с муравьями я беседовать сердечно рад» (курсив мой. — Л. Р.).

Законы природы, по Фету, несомненнее общественных идей, и поэт должен помнить это.

Природа постоянно являет примеры поучительной для человека стойкости (здесь Фет близок Толстому, его повести «Три смерти»). В стихотворении «Георгины» вчерашние «пылкие» и «томные» цветы погибают, схваченные внезапным холодом:

Казалось, нет конца их грезам

На мягком лоне тишины, —

А ныне утренним морозом

Они стоят опалены.

Но прежним тайным обаяньем

От них повеяло опять,

И над безмолвным увяданьем

Мне как-то совестно роптать.

(<1859>)

И еще:

Учись у них — у дуба, у березы.

Кругом зима. Жестокая пора!

Напрасные на них застыли слезы,

И треснула, сжимаяся, кора.

Здесь и укор, и урок страдающему человеку: «Они стоят, молчат; молчи и ты!» И далее:

Но верь весне. Ее промчится гений,

Опять теплом и жизнию дыша,

Для ясных дней, для новых откровений

Переболит скорбящая душа.

(1883)

Чаще всего лирический герой Фета не чувствует «равнодушия» природы, а напротив — ощущает живую связь с ней (он действительно «Великой Матерью любимый»). В отличие от Тютчева, глубоко ощущавшего и счастье общения с Природой («Нет, моего к тебе пристрастья / Я скрыть не в силах, мать-Земля!»), и трагический разлад с нею («Откуда, как разлад возник? / И отчего же в общем хоре / Душа не то поет, что море, / И ропщет мыслящий тростник?»), герой Фета воспринимает отношения человека с природой всегда гармонически. Ему неведомы ни «хаос», ни «бездны», столь значительные в тютчевском мировосприятии, ни чувство сиротства среди всемирного молчанья:

Нам мнится: мир осиротелый

Неотразимый Рок настиг —

И мы, в борьбе, природой целой

Покинуты на нас самих.

(Тютчев, «Бессонница».)

Герой Фета не знает этого чувства покинутости человека, отданного природой на волю рока. Красота природы вливает в душу, при всех невзгодах, ощущение полноты и радости бытия:

Снова птицы летят издалека

К берегам, расторгающим лед,

Солнце теплое ходит высоко

И душистого ландыша ждет.

Снова в сердце ничем не умеришь

До ланит восходящую кровь

И душою подкупленной веришь,

Что, как мир, бесконечна любовь.

(«Весенние мысли», 1848.)

Или:

Пропаду от тоски я и лени,

Одинокая жизнь не мила,

Сердце ноет, слабеют колени,

В каждый гвоздик душистой сирени,

Распевая, вползает пчела <...>

Нет, постой же! С тоскою моею

Здесь расстанусь. Черемуха спит.

(«Пчелы», 1854.)

Можно ли, друг мой, томиться в тяжелой кручине?

Как не забыть, хоть на время, язвительных терний?

Травы степные сверкают росою вечерней,

Месяц зеркальный бежит по лазурной пустыне.

(«Месяц зеркальный бежит по лазурной пустыне...», 1863.)

Распахни мне объятья твои,

Густолистый, развесистый лес!

(«Солнце нижет лучами в отвес...», 1863.)

Нельзя заботы мелочной

Хотя на миг не устыдиться,

Нельзя пред вечной красотой

Не петь, не славить, не молиться.

(«Пришла, — и тает всё вокруг...», 1866.)

И так до конца жизни, ибо «Блаженных грез душа не поделила: / Нет старческих и юношеских снов» («Всё, всё мое, / Что есть и прежде было...», 1887).

Это «всё» — также и неизбывное, постоянно присутствующее в лирике Фета, вдохновенное и спасительное чувство единения с природой. Какая-то особенная, интимная связь с природой и есть «благодатная тайна» поэта.

Сад весь в цвету,

Вечер в огне,

Так освежительно-радостно мне!

Вот я стою,

Вот я иду,

Словно таинственной речи я жду.

Эта заря,

Эта весна

Так непостижна, зато так ясна!

Счастья ли полн,

Плачу ли я,

Ты — благодатная тайна моя.

(«Сад весь в цвету...», <1884>.)

В самых последних стихах Фета — то же единение:

Ночь и я, мы оба дышим,

Цветом липы воздух пьян.

(1891)

И верить хочется, что все, что так прекрасно,

Так тихо властвует в прозрачный этот миг,

По небу и душе проходит не напрасно,

Как оправдание стремлений роковых.

(«О, как волнуюся я мыслию больною...», 1891.)

Одно из поздних стихотворений Фета заканчивалось так:

И безмолвна, кротка, серебриста

Эта полночь за дымкой сквозной

Видит только, чту вечно и чисто,

Чту навеяно ею самой.

(«От огней, от толпы беспощадной...», 1889.)

«Вечно и чисто» в природе, изображаемой Фетом, всё — и смена времен года, каждое из которых несет свою, казалось бы такую знакомую и вместе с тем всегда новую (как в первый раз!), красоту, и чувство поэта, влюбленного в эту красоту и до малейших оттенков замечающего все изменения в ней.

Еще вчера, на солнце млея,

Последним лес дрожал листом.

И озимь, пышно зеленея,

Лежала бархатным ковром.

Сегодня вдруг исчезло лето.

А позже, также «вдруг», — волшебное явление зимы:

Как будто в сизом клубе дыма

Из царства злаков волей фей

Перенеслись непостижимо

Мы в царство горных хрусталей.

(<1864>)

Холодной, мрачной осенью вся природа выглядит безнадежно печальной, как и душа поэта («Старый парк», <1863>). Но часто, как бы ни сгущался холод и мрак, поэт предчувствует просветление:

А все надежда в сердце тлеет,

Что, может быть, хоть невзначай,

Опять душа помолодеет,

Опять родной увидит край,

Где бури пролетают мимо,

Где дума страстная чиста, —

И посвященным только зримо

Цветет весна и красота.

(«Какая грусть! Конец аллеи...», 1862.)

Здесь очень важно слово «посвященным», то есть одаренным чувством прекрасного, способным воспринимать красоту природы и всего мироздания.

Как будто волею всезрящей

На этот миг ты посвящен

Глядеть в лицо природы спящей

И понимать всемирный сон.

(«Есть ночи зимней блеск и сила...», <1885>.)

«ИЗ ВРЕМЕНИ В ВЕЧНОСТЬ»

Живая связь между душой и мирозданием глубоко ощущается в ее общении (именно это слово естественно здесь употребить) с морской стихией и звездным небом. Так, в стихотворении «Море и звезды» именно они побеждают тоску и злобу:

И с моря ночного, и с неба ночного,

Как будто из дальнего края родного,

Целебною силою веяло в душу.

Всю злобу земную, гнетущую вскоре

По-своему каждый — мы оба забыли,

Как будто меня убаюкало море,

Как будто твое утолилося горе,

Как будто бы звезды тебя победили.

(1859)

«Диалог» со звездами начался у Фета в самом раннем его творчестве и продолжался всю жизнь.

Я долго стоял неподвижно,

В далекие звезды вглядясь, —

Меж теми звездами и мною

Какая-то связь родилась.

(<1843>)

Скажу той звезде, что так ярко сияет, —

Давно не видались мы в мире широком,

Но я понимаю, на что намекает

Мне с неба она многозначащим оком.

(«Младенческой ласки доступен мне лепет...», <1847>.)

Молчали листья, звезды рдели,

И в этот час

С тобой на звезды мы глядели,

Они — на нас.

(«Звезды», 1859.)

Наконец, одно из самых значительных стихотворений в этом многолетнем «диалоге» — «Среди звезд» (1876). Поэту слышатся голоса звезд:

Вы говорите: «Вечность — мы, ты — миг,

Нет нам числа. Напрасно мыслью жадной

Ты думы вечной догоняешь тень;

Мы здесь горим, чтоб в сумрак непроглядный

К тебе просился беззакатный день.

Вот почему, когда дышать так трудно,

Тебе отрадно так поднять чело

С лица земли, где всё темно и скудно,

К нам, в нашу глубь, где пышно и светло».

«Стихотворение это, — писал Толстой Фету, — не только достойно вас, но особенно и особенно хорошо, с тем самым философски-поэтическим характером, кот<орого> я ждал от вас. Прекрасно, что это говорят звезды. И особенно хороша последняя строфа» (<6-7 декабря> 1876 года).

В «фантастическом рассказе» «Сон смешного человека» (1877) Достоевский описывает счастливых людей на другой планете, которые жили по единым законам со всей окружающей природой: «Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которою они смотрели на них: точно они говорили с себе подобными существами. И знаете, может быть, я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и убежден, что те понимали их. Так смотрели они на всю природу <...> Они указывали мне на звезды и говорили о них со мною о чем-то, чего я не мог понять, но я убежден, что они как бы чем-то соприкасались с небесными звездами, не мыслию только, а каким-то живым путем». И еще: «У них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым вселенной».

Именно так, но не на другой, а на этой планете, «каким-то живым путем» общается со звездным небом лирический герой Фета:

На стогне сена ночью южной

Лицом ко тверди я лежал,

И хор светил, живой и дружный,

Кругом раскинувшись, дрожал.

Земля, как смутный сон немая,

Безвестно уносилась прочь,

И я, как первый житель рая,

Один в лицо увидел ночь.

(<1857>)

Чайковский назвал это стихотворение гениальным, говоря, что ставит его «наравне с самым высшим, что только есть высокого в искусстве» (письмо к К. Р. от 21 сентября 1888 года) [43].

Возникает образ фетовской вселенной, величественной и одновременно близкой, к которой человек причастен, при всей «мимолетности», «мгновенности» своей жизни. И эта причастность для него спасительна (см. стихотворение «Измучен жизнью, коварством надежды...», о котором мы уже упоминали):

Еще темнее мрак жизни вседневной,

Как после яркой осенней зарницы,

И только в небе, как зов задушевный,

Сверкают звезд золотые ресницы.

И так прозрачна огней бесконечность,

И так доступна вся бездна эфира,

Что прямо смотрю я из времени в вечность

И пламя твое узнаю, солнце мира.

(<1864>)

В существовании связи между отдельной человеческой жизнью и жизнью мировой видел Фет высшую реальность и в этом смысле не возражал против того, чтобы называться реалистом. Так, в письме к К. Р. от 15 июля 1892 года он сообщал: «Говоруха-Отрок <...> порывается написать к моему новому изданию стихотворений предисловие, в котором хочет выставить меня реалистом. Я бы не упомянул об этом обстоятельстве, не имея в виду Ваших прекрасных сонетов, которые в смысле Говорухи-Отрока должны быть названы реалистическими, так как обращены к реальному и вечному, пока во вселенной останутся люди, лицом к лицу звездного неба. Все же, что мы делаем случайного и преходящего, не заслуживает названия реального» [44] (курсив мой. — Л. Р.).

Но образ красоты всемирной прежде всего и больше всего воплощается для Фета в красоте земли. В фантастическом сюжете стихотворения «Никогда» (1879) конец земной жизни олицетворяется страшной картиной гибели родного селенья, погребенного «под снежной пеленой», с недвижными ветвями мертвого леса, с ветхой колокольней, напоминающей мерзлого путника. Хотя вселенная жива: все происходит при ярком зимнем свете, решение недавно вышедшего из могилы человека вернуться обратно — неотвратимо: он может психологически существовать лишь в земном времени.

Известно, каким насыщенным было каждое мгновение в лирике Фета, — то были моменты ярких впечатлений, пылких чувств, безумного горя и ослепительного счастья, моменты эстетических радостей и творческих вдохновений. А главное, все эти моменты, «миги» (по слову Фета) оставались незабываемыми и поэтому как бы длились всю жизнь. Часто это были моменты судьбы. «И всю жизнь в этот миг я солью, этим мигом измерю», — писал Фет в стихотворении «Истрепалися сосен мохнатые ветви от бури...» (1869). Но бури проходили, и жизнь продолжалась. В стихотворении «Никогда» настал конец времени, и герой Фета видит единственный выход — соединить свою участь с участью планеты, неразрывную связь с которой он ощущал постоянно:

Куда идти, где некого обнять,

Там, где в пространстве затерялось время?

А ты, застывший труп земли, лети,

Неся мой труп по вечному пути!

Через год после того, как было написано это стихотворение, и вне связи с ним Фет признавался Страхову: «Я слишком люблю прекрасную природу; но смерти, небытия не боюсь. Хоть сейчас, ибо знаю, что я не более, как явление и что время у меня в мозгу, с потуханием которого тухнет время» (5/17 февраля 1880 года). Казалось бы, такое суждение может подтвердить точку зрения Брюсова, о которой мы упоминали выше. Однако это теоретический взгляд Фета. В стихотворении же все обстоит иначе: там «время» — категория не субъективная, а объективная: оно исчезает независимо от человеческого сознания, и такое его исчезновение вместе со всем миром прекрасной природы воспринимается трагически.

В известной статье Н. Недоброво «Времеборец (Фет)» (1910) замечательно показано, как Фет «боролся» со временем, поэтически закрепляя мгновения жизни: «Торжество искусства над временем звучит во всяком Фетовом гимне искусству» [45]. Но здесь есть одно противоречие: преодолевать время — еще не значит спасаться от него в пространстве. А именно так неожиданно интерпретировано стихотворение «Никогда»: «Фет обмолвился намеком: „Куда идти, где некого обнять, там, где в пространстве затерялось время“. Это странное выражение глубоко символично для Фетова мира. Там можно найти еще два образа, выражающих спасение от времени в пространстве» [46]. Но ведь именно такой судьбы герой Фета не только не ищет — он ее страшится. Трудно разделить и претензию критика к картине вымершей земли, изображенной Фетом в этом стихотворении: «Неужели за всю историю земли, от наших дней до конца мира, облик земли переменится только в том направлении, что русский помещичий дом придет в разрушение, а русские селения и церковь с ветхой колокольней останутся на своем месте? Предположение, что вещественные памятники русского деревенского быта сохранятся до кончины мира, не является ли беспредельной невосприимчивостью сознания к категории времени? Конечно, Фет написал свою картину наивно, внимание его было сосредоточено на других сторонах стихотворения; но бросалась в глаза разительная странность, только что отмеченная» [47]. Однако Фет не нуждался в таком снисхождении: он намеренно (а не наивно) создал не научно-фантастическую, а лирическую картину.

В связи с темой вечности естественно встает вопрос о религиозном мировоззрении Фета. 1 февраля 1879 года Л. Толстой писал автору стихотворения «Никогда»: "… положение невозможно, не человеческое. Но вопрос духовный поставлен прекрасно. И я отвечаю на него иначе, чем вы. — Я бы не захотел опять в могилу. Для меня и с уничтожением всякой жизни, кроме меня, все еще не кончено. Для меня остаются еще мои отношения к Богу, т. е. отношения к той силе, которая меня произвела, меня тянула к себе и меня уничтожит или видоизменит". Но это суждение Толстого отнюдь не свидетельствует о так называемом «атеизме» Фета, констатация которого долгие годы была чуть ли не общим местом в трудах авторитетных исследователей поэта. Для формирования такой концепции значительную роль сыграла работа Г. Блока «Рождение поэта. Повесть о молодости Фета» (Л., 1924), где речь шла о своеобразном «пари», заключенном Фетом под фамилией Рейхенбаха, что и через двадцать лет он будет «отрицать существование Бога и бессмертие человеческой души». Серьезность ссылок на такой аргумент убедительному сомнению подверг А. Тархов в комментарии ко второму тому «Сочинений» Фета (М., 1982), и эта статья положила начало обсуждению проблемы, до того времени казавшейся решенной. Здесь же автор отметил, что свидетельством о подлинной вере Фета может служить его поэзия [48].

В 1983-1985 годах в нескольких номерах «Вестника русского христианского движения» развернулась широкая дискуссия. «О мировоззрении Фета. Был ли Фет атеистом?» — под этим названием была напечатана статья Н. Струве [49]. Затем появились выступления: Е. Эткинда — «О мировоззрении А. А. Фета», Н. Струве «Был ли Фет атеистом? — ответ на письмо проф. Эткинду» [50] и др. Продолжение этой полемики находим в исследованиях В. Шеншиной, в частности в ее обстоятельной статье «А. А. Фет как метафизический поэт». «Многогранная индивидуальность такого художника, как Фет, представляется нам как сложное единство. И онтологическая поэзия Фета явно свидетельствует о том, что он не был атеистом», — справедливо пишет автор [51].

Но это единство не только сложно, — оно противоречиво и предостерегает от односторонних выводов. Переписка, публикуемая в новом томе «Литературного наследства», дает для изучения этой проблемы значительный материал. Например, когда 5/17 февраля 1880 года Фет пишет Страхову: «Ни я, ни Шопенгауэр не безбожники, не атеисты. Не заблуждайтесь, будто я это говорю, чтобы к Вам подольститься. Я настолько уважаю себя, что не побоялся бы крикнуть Вам: „Таков, Фелица, я развратен“, — то за этим глубоко выстраданным признанием верующего человека слышится отзвук философских бесед со Страховым, который, видимо, тогда воспринимал взгляды Фета как атеистические.

Подобные впечатления возникали и у Полонского. 25 октября 1890 года, восторженно отзываясь о стихотворении Фета „Упреком, жалостью внушенным...“, Полонский писал ему: „Господи, Боже мой! — уж не оттого ли я так и люблю тебя — что в тебе сидит — в виде человечка, бессмертная чистота души твоей?! — И ты еще смеялся надо мной за мою веру в бессмертие!.. Да кто ему не верит, тот пусть и не читает стихов твоих, — не поймет — ни за какие пряники!“

Конечно, Фет смеялся доброжелательно над простодушной верой своего друга, но все же — смеялся. Как поэт и мыслитель он всегда шел своим путем духовных исканий. Еще в молодости Фет писал Полонскому: »… неверие и вера, живущие во мне, не плоды, выросшие на университетской скамье, а на браздах жизни" (31 мая 1846 года).

В этом отношении, несмотря на все последующие разногласия, Фет всегда чувствовал особенную близость с Л. Толстым. 4 октября 1886 года он писал С. А. Толстой, что Лев Николаевич «лучше всего знает, как высоко он стоит в моих глазах, невзирая на разногласия наши на окраинах дорогой нам правды». Толстой же дорожил Фетом как «родственной натурой» (см. письмо его Фету от 30 августа 1869 года). 7 ноября 1866 года он писал Фету: «Вы человек, к<отор>ого, не говоря о другом, по уму я ценю выше всех моих знакомых, и к<отор>ый в личном общении дает один мне тот хлеб, к<отор>ым, кроме единого, будет сыт человек».

В обширной переписке Толстого и Фета есть письмо Толстого от 29 апреля 1876 года, прямо относящееся к своеобразию религиозного мироощущения Фета: «Я благодарен Вам за мысль позвать меня посмотреть, как Вы будете уходить, когда Вы думали, что близко, — пишет Толстой Фету. — Я то же сделаю, когда соберусь туда, если буду в силах думать. Мне никого в эту минуту так не нужно было бы, как Вас и моего брата. Перед смертью дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее; а вы и те редкие настоящие люди, с которыми я сходился в жизни, несмотря на здравое отношение к жизни, всегда стоят на самом краюшке и ясно видят жизнь только оттого, что глядят то в нирвану, в беспредельность, неизвестность, то в сансару, и этот взгляд в нирвану укрепляет зрение. А люди житейские, сколько они ни говори о Боге, неприятны нашему брату и должны быть мучительны во время смерти, потому что они не видят того, что мы видим, именно того Бога, более неопределенного, более далекого, но более высокого и несомненного...» (разрядка моя. — Л. Р.). Поместив это письмо в свои «Воспоминания» с некоторыми сокращениями, но без всяких комментариев, Фет, надо полагать, к мнению Толстого в основном присоединился [52].

К проблеме религиозного мировоззрения Фета мы еще вернемся, поскольку она тесно связана с другими его главными темами — любви и творчества.

«ПАМЯТЬ СЕРДЦА»

Когда в Предисловии к третьему выпуску «Вечерних огней» Фет отметил, что его раннее сочинение «Соловей и роза», при всем несовершенстве, отражает то направление, «по которому всегда порывалась» его муза, это было важное признание. Любовь — великая сила, способная творить красоту. До поры невидимая, эта красота при божественном участии открывается миру. И «безгласная серая птичка» превращается в соловья, а на ветке колючего кустарника расцветает роза:

И нежному ангелу стало

Их видеть так грустно и больно,

Что с неба слезу огневую

На них уронил он невольно.

И к утру свершилося чудо…

Любовь соловья и розы навсегда осталась в лирике Фета символом любовной темы, где неразделимы красота, счастье и страдание.

Истерзался песней

Соловей без розы;

Плачет старый камень,

В пруд роняя слезы.

Уронила косы

Голова невольно.

И тебе не томно?

И тебе не больно? —

писал Фет в 1873 году в стихотворении «В дымке-невидимке...».

«Это новое, никогда не уловленное прежде, чувство боли от красоты выражено прелестно», — писал Толстой Фету об этом стихотворении (11 мая 1873 года).

Впервые было уловлено Фетом с такой остротой сочетание страдания и радости:

И, без тебя томясь предсмертной мукой,

Своей тоской, как счастьем, дорожу.

(«Anruf an die Geliebte Бетховена», <1857>.)

И мукой блаженства исполнены звуки,

В которых сказаться так хочется счастью.

(«В страданье блаженства стою пред тобою...», 1882.)

Когда бы ты знала, каким сиротливым,

Томительно-сладким, безумно счастливым

Я горем в душе опьянен…

(«Не нужно, не нужно мне проблесков счастья...», 1887.)

О, я блажен среди страданий!

Как рад, себя и мир забыв,

Я подступающих рыданий

Горячий сдерживать прилив!

(«Упреком, жалостью внушенным...», 1888.)

Блоковский образ: «Радость — Страданье одно» («Роза и Крест») восходит, очевидно, и к традиции Фета.

Самым значительным во всей любовной лирике Фета был цикл стихотворений, посвященный его роману с Марией Лазич, ее трагической судьбе и вечно живому чувству поэта к ней. «Манилов первый изобрел „именины сердца“, Лорис-Меликов изобрел „диктатуру сердца“; я же при баснословной своей беспамятности обладаю памятью сердца», — писал Фет Полонскому 12 августа 1888 года. Это свойство Фета представляет некоторые затруднения при истолковании поздних, так называемых «старческих», стихов поэта: написаны ли они по живой памяти прошлого (как, несомненно, стихотворение «На качелях») или же выражают чувство, недавно пережитое. Но к циклу о любви к М. Лазич признание Фета относится более всего. Имени ее поэт нигде не упоминает, в воспоминаниях она названа Еленой Лариной, в знак несомненной близости ее характера к пушкинской героине.

В литературе о Фете принято считать, что в отличие от «денисьевского» цикла Тютчева и «панаевского» — Некрасова Фет не изображает характера героини. Согласиться с этим трудно. Действительно, Фет не описывает героиню, не рассказывает о ней ('эпической струи", как он сам признавал, в его таланте не было). Но он изображает историю любви и характер героини отдельными деталями, по-фетовски многозначительными. Так, в стихотворении «Долго снились мне вопли рыданий твоих...» (1886) предстает весь роман: взаимная любовь, мучительное сближение, которого инстинктивно боится героиня, предчувствуя, видимо, неравенство отношений, короткое счастье и горькое расставание. Во всем стихотворении героиня произносит только одно слово:

Подала ты мне руку, спросила «Идешь?»

Чуть в глазах я заметил две капельки слез;

Эти искры в глазах и холодную дрожь

Я в бессонные ночи навек перенес.

Мы видим женщину, самоотверженно любящую и исполненную высокого достоинства. То же и в стихотворении «Солнца луч промеж лип был и жгуч и высок...» (<1885>), где на все уверения возлюбленного героиня отвечала только молчанием:

Я давно угадал, что мы сердцем родня,

Что ты счастье свое отдала за меня,

Я рвался, я твердил о не нашей вине, —

Ничего ты на всё не ответила мне.

Вариацией этой последней строки оканчивается каждое четверостишие:

Я молил, повторял, что нельзя нам любить,

Что минувшие дни мы должны позабыть,

Что в грядущем цветут все права красоты, —

Мне и тут ничего не ответила ты.

Отказ от красоты в настоящем во имя воображаемой красоты в грядущем (о нем же — и в стихотворении «Старые письма») — мучительный грех лирического героя Фета. Молчание героини в последней строфе стихотворения переходит в гробовое молчание:

С опочившей я глаз был не в силах отвесть, —

Всю погасшую тайну хотел я прочесть.

И лица твоего мне простили ль черты? —

Ничего, ничего не ответила ты!

Но любовь такой силы не может исчезнуть, она продолжает покорять поэта:

Нет, я не изменил. До старости глубокой

Я тот же преданный, я раб твоей любви…

(1887)

Может быть, самым значительным стихотворением «ларинского цикла» было «Alter ego» (1878), восхищавшее современников. Во всей русской лирике XIX века нет стихотворения, которое бы воспевало любимую женщину не только как вдохновительницу поэта, но как участницу его творчества, как его поэтическое «alter ego».

Как лилея глядится в нагорный ручей,

Ты стояла над первою песней моей,

И была ли при этом победа, и чья, —

У ручья ль от цветка, у цветка ль от ручья?

Именно в этой бесконечной духовной близости — высшая форма любви, залог ее бессмертия:

У любви есть слова, те слова не умрут.

Нас с тобой ожидает особенный суд;

Он сумеет нас сразу в толпе различить,

И мы вместе придем, нас нельзя разлучить!

Тут можно еще раз вспомнить слова из письма Полонского Фету о бессмертии души: «Да кто в него не верит, пусть и не читает стихов твоих!»

Особенно это относится к стихам Фета, где речь идет о вдохновении, о самом процессе творчества.

«ОГОНЬ, СИЛЬНЕЙ И ЯРЧЕ ВСЕЙ ВСЕЛЕННОЙ...»

В стихотворении с эпиграфом из оды Державина «Бог» — «Дух всюду сущий и единый» — поэт, мысленно обращаясь к Создателю, сравнивает потрясение от бури на океане с еще более сильным потрясением, которое он испытывает в момент творчества:

Я потрясен, когда кругом

Гудят леса, грохочет гром

И в блеск огней гляжу я снизу,

Когда испугом обуян,

На скалы мечет океан

Твою серебряную ризу.

Но, просветленный и немой,

Овеян властью неземной,

Стою не в этот миг тяжелый,

А в час, когда, как бы во сне,

Твой светлый ангел шепчет мне

Неизреченные глаголы.

Я загораюсь и горю,

Я порываюсь и парю

В томленьях крайнего усилья

И верю сердцем, что растут

И тотчас в небо унесут

Меня раскинутые крылья.

(1885)

Смысл стихотворения, обращенного к Богу, не был уловлен даже искушенными читателями. При подготовке издания Фета 1894 года К. Р. писал Страхову 27 октября 1893 года: "… на скалы мечет океан твою серебряную ризу". Вряд ли представлялся поэту в этой ризе «Дух всюду сущий и единый», поставленный в эпиграфе. Полагал бы, что вместо твою следует поставить свою, что относило бы ризу к океану" [53]. В ответе Страхова от 10 декабря 1893 года находим важное свидетельство творческой воли Фета: «Поправку Свою вместо Твою <...> я сам предлагал Афанасию Афанасьевичу, но он возразил, что именно хотел сказать о Боге. Тогда я заметил, что необходимо впереди какое-нибудь обращение: О, Ты, или К Тебе и т. п. Аф<анасий> Аф<анасьевич>, чтобы чем-нибудь заменить это обращение, придумал поставить эпиграф: Дух всюду сущий и пр.» [54].

Еще раньше, за шесть лет до этого стихотворения и тоже обращаясь к Творцу, Фет выразил ощущение божественности происхождения поэтического дара:

Не тем, Господь, могуч, непостижим

Ты пред моим мятущимся сознаньем,

Что в звездный день Твой светлый серафим

Громадный шар зажег над мирозданьем.

Нет, Ты могуч и мне непостижим

Тем, что я сам, бессильный и мгновенный,

Ношу в груди, как оный серафим,

Огонь сильней и ярче всей вселенной.

Меж тем как я — добыча суеты,

Игралище ее непостоянства, —

Во мне он вечен, вездесущ, как Ты,

Ни времени не знает, ни пространства.

(1879)

Именно исчезновение огня, дарованного человеку Создателем, осознается как самая большая трагедия при мысли о предстоящей смерти.

Не жизни жаль с томительным дыханьем, —

Чту жизнь и смерть? А жаль того огня,

Что просиял над целым мирозданьем,

И в ночь идет, и плачет, уходя.

(«А. Л. Б<ржеск>ой», 1879.)

Заметим еще раз: не следует, видимо, стремиться к какому-то четкому, окончательному определению религиозного мировоззрения Фета, опровергая безосновательную характеристику его как атеиста. В действительности все было значительно сложнее. Однажды Достоевский написал о себе: "… я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных". Это сказано в том же письме Н. Д. Фонвизиной от февраля 1854 года, где Достоевский признается, что в счастливые минуты Бог посылает ему душевное спокойствие и веру, что нет ничего прекраснее и совершеннее Христа. Разумеется, мучительные идейные искания Достоевского несопоставимы с фетовскими, но и Фет был человеком своего века со своим «мятущимся сознаньем», в счастливые творческие минуты ощущавший силу «небесного притяжения» («И верю сердцем...»).

«СВОБОДНОЕ ИСКУССТВО… ТРЕБУЕТ»

Завершая творческую жизнь, Фет, прежде многократно формулировавший в статьях и письмах свои эстетические убеждения, еще раз, быть может, с мыслью о том, что это будут итоговые обобщения, высказал их в переписке с поэтом К. Р. — своим горячим поклонником. Не то чтобы это было задумано как некий целостный и стройный трактат, но в итоге эпистолярного диалога, содержащего эстетические размышления и советы Фета, сложилось рассуждение «о поэтическом искусстве», своего рода фетовское «De arte poetica» (именно так назывался трактат Горация, переведенный Фетом).

Речь идет не о литературе в целом, но только о поэзии, и притом — поэзии лирической. Лирическая же поэзия, по убеждению Фета, не терпит пространных, подробных описаний, — в ней все должно быть сконцентрировано вокруг лирического события, а изображение неопределенных чувств, в чем обычно упрекали «чистых поэтов», годится, по мысли Фета, только для прозы (неожиданное и очень интересное замечание). «Страдание, счастие, гнев, ужас и т.д., словом сказать, все мотивы дороги поэту как мотивы к произведению стройных и одноцентренных выпуклостей, а о том, что кто-то страдал неведомо чем, а другой при лунном свете его любил, может быть гораздо толковее разъяснено прозой, и рождается вопрос, зачем же тут стихи и рифмы? Зато пусть кто-нибудь попробует рассказать прозой любое стихотворение Гете, Пушкина, Тютчева или Гафиза» (27 декабря 1886 года) [55]. Заметим, что не только страдание, но гнев и ужас Фет считал законными темами лирики, за исключением тех произведений, в которых они имели социальное или политическое содержание.

Другой важный тезис Фета — требование сжатости и емкости лирического произведения, его индивидуальной музыкальной интонации. «Лирическое стихотворение подобно розовому шипку: чем туже свернуто, тем больше носит в себе красоты и аромата <...> Дело поэта найти тот звук, которым он хочет затронуть известную струну нашей души. Если он его сыскал, наша душа запоет ему в ответ; если же он не попал в тон, то новые поиски в том же стихотворении только повредят делу» [56].

Звук, мелодия, изначальная интонация несут предощущение главного смысла лирического произведения, непосредственно затрагивая душу.

Приближается звук. И покорна щемящему звуку

Молодеет душа, —

так начал Блок одно из своих очень близких Фету стихотворений.

Известно суждение о Фете Чайковского (тоже в письме к К. Р. от 28 августа 1888 года): «Фет, в лучшие свои минуты, выходит из пределов, указанных поэзии, и смело делает шаг в нашу область. Поэтому часто Фет напоминает мне Бетховена, но никогда Пушкина, Гете, или Байрона, или Мюссе. Подобно Бетховену, ему дана власть затрагивать такие струны нашей души, которые недоступны художникам, хотя бы и сильным, но ограниченным пределами слова. Это не просто поэт, а скорее поэт-музыкант» [57]. Чуткость Фета к музыкальности стихотворной речи была необыкновенной: «У всякого поэтического стиха, — писал он Полонскому, — есть то призрачное увеличение объема, которое существует в дрожащей струне» (21 декабря 1890 года).

Отзыв Чайковского, который передал Фету К. Р., очень обрадовал поэта: «То, что Чайковский говорит, — для меня потому уже многозначительно, что он как бы подсмотрел художественное направление, по которому меня постоянно тянуло и про которое покойный Тургенев говаривал, что ждет от меня стихотворения, в котором окончательный куплет нужно будет передавать безмолвным шевелением губ. Чайковский тысячу раз прав, так как меня всегда из определенной области слов тянуло в неопределенную область музыки, в которую я уходил, насколько хватало сил моих» (8 октября 1888 года) [58]. И действительно — всегда: еще раннее стихотворение «Как мошки зарею...» он закончил строчками, ставшими затем крылатыми: «О, если б без слова / Сказаться душой было можно!» (1844). Через много лет Блок записал их для себя на отдельном листке, который сохранился в его архиве [59].

Еще одно «главнейшее правило» для поэта-лирика в понимании Фета — это необходимость в единичном, «случайном» событии раскрыть вечное, и именно то, что в такой степени не под силу другим искусствам. «Стихотворения на известные случаи — самые трудные; и это понятно: нужна необычайная сила, чтобы из тесноты случайности вынырнуть с жемчужиной общего, вековечного». Фет приводит в пример стихотворение Пушкина «Для берегов отчизны дальной»: «Конечно, прощание Пушкина с иностранкой случайно, но он и не бьет на эту случайность, а лишь на

но ты от страстного лобзанья

свои уста оторвала,

которое составляет вековечный элемент искусства и только одной поэзии потому, что изображения этого момента для всех иных искусств недоступны» (27 декабря 1886 года; курсив мой. — Л. Р.) [60].

Следующее «правило», которое формулирует Фет, — необходимость новизны, нетерпимость повторений: «Поэзия непременно требует новизны, и ничего для нее нет убийственнее повторения, а тем более самого себя. Хотя бы меня самого, под страхом казни, уличали в таких повторениях, я, и сознавшись в них, не могу их не порицать. Под новизною я понимаю не новые предметы, а новое их освещение волшебным фонарем искусства» [61].

Все эти эстетические принципы, «правила» не содержат еще ничего относящегося собственно к «чистому искусству». Но Фет не забывает отметить отличия своей поэзии от демократической, — он с них и начинает: «В пятидесятых годах, когда еще не было никаких партий, литература настойчиво окружала меня далеко незаслуженными похвалами; но когда в шестидесятых она убедилась, что я действительно люблю свободу и не пойду кланяться „народному кумиру“ только из-за того, что толпа его считает модным, — та же литература не переставала в течение двадцати пяти лет считать меня за механическую голову турка, над которой всякий пробовал силу своего удара. Потом меня совершенно забыли» (5 декабря 1886 года) [62]. Здесь опять — уже известный мотив об остракизме, которому в течение многих лет был подвергнут Фет, о чем он с горечью писал в Предисловии к третьему выпуску «Вечерних огней». И объяснение все то же — неприемлемая для его литературных противников «чистота служения» свободному искусству.

В своих эстетических тезисах, которые изложены в переписке с К. Р., Фет стремится быть терминологически точным. Если иногда, как, например, в письме к Полонскому, он позволял себе, парадоксально заостряя мысль, заявлять, что художественное произведение, в котором есть смысл, для него не существует (23 января 1888 года), здесь он говорит не об отсутствии мысли в художественном произведении, а о ее принципиально ином качестве. В сущности, он остается при постоянном своем убеждении, что в поэтическом произведении должна быть поэтическая мысль, и опять-таки, как всегда, отказывает в ней своим оппонентам: «Едва ли я ошибусь, сказавши, что свободное искусство, невзирая на прекрасный и, по-видимому, благодарный материал, требует от возникающего произведения собственного raison d’etre <т. е. — смысла>, независимо от какой-то внешней полезности, которою, очевидно, увлекался покойный Некрасов и так плачевно извратил вкус своих последователей» (27 декабря 1886 года) [63].

Итак, с 60-х годов и до конца жизни Фет исключает из сферы свободного искусства поэзию, идеологически ему чуждую, не видя в этом, о чем в свое время писали и Достоевский, и А. Григорьев, и Тургенев, насильственного ограничения провозглашаемой свободы. Сама формула Фета: «Свободное искусство… требует» очень выразительна в этом смысле.

Но, сохраняя критическое отношение к направлению Некрасова, Фет впервые (в письме к К. Р. от 12 февраля 1888 года) говорит о творчестве своем и Некрасова как некоем едином этапе в развитии русской послепушкинской поэзии, называя его болезненным. «По-моему, совершенно явно, что в болезненности современной лирики виновны Некрасов и Фет. Первый выучил всех проклинать, а второй — грустить. Но — tout comprendre c’est tout pardonner» [64]. Видимо, определение «болезненная поэзия» хорошо помнилось Фету со времени статьи А. Григорьева «Русская изящная литература в 1852 году», где критик относил к этому направлению вслед за Гейне и некоторые особенности творчества Фета (но не всю его поэзию). А. Григорьев отчетливо разделял поэзию Фета на две сферы. Одна из них, условно говоря, — гармоническая, к которой Григорьев относит не только антологические стихи, но и такие элегии, как «Многим богам в тишине я фимиам воскуряю...», «О, долго буду я в молчанье ночи тайной...». «Напомним также и другую элегию, — продолжал Григорьев, — отличающуюся необыкновенной искренностью и простотою чувства:

Странное чувство какое-то в несколько дней овладело

Телом моим и душой, целым моим существом.

Напомним „Вечера и ночи“, которые дышат совершенно объективным спокойствием созерцания, — вот одна сторона таланта Фета».

Другую сторону таланта Фета, развившуюся чрезвычайно самобытно «по условиям, вероятно, лежащим в натуре лирика и в исторических данных эпохи», Григорьев называет «болезненной», иначе говоря субъективной: «Дело в том только, что вследствие какого-то странного, болезненного, совершенно субъективного настройства души, — поэт отзовется на это таким особенным, странным звуком <...> Из болезненной поэзии Фет развил, собственно, одну ее сторону, сторону неопределенных, недосказанных, смутных чувств». В этой связи Григорьев цитирует стихотворения Фета «Когда петух...», «Как мошки зарею...», «Весеннее небо глядится...», «Младенческой ласки доступен мне лепет...», «О, не зови! Страстей твоих так звонок...», «Мы одни; из сада в стекла окон...» [65].

Через много десятилетий Блок будет оппонировать мнению А. Григорьева о болезненности стихов Фета, беря это определение в иронические кавычки: «Что же касается Фета… Есть на свете положения, которые говорят сами за себя. Вот одно из таковых: журнальная свора рвется с цепи, не находя слов для оскорбления поэзии Фета; А. А. Григорьев многословно колесит вокруг Гейне, рассыпая перед кем-то бисер своей любви к Фету и стараясь объяснить (кому?) его „болезненные“ стихи, а в это время сам автор „болезненных стихов“, спокойный и мудрый Афанасий Афанасьевич, офицер кирасирского полка, помышляет лишь об одном: как ему взять лошадь в шенкеля и осадить ее на должном расстоянии перед государем» [66]. Блок пишет свою статью, когда огромное значение художественных открытий Фета, его влияние на поэтику символистов были давно признаны. «Теперь только, когда Фет причислен всеми к нашим великим поэтам, — замечает он, — очевидна ненужность многословных объяснений Григорьева» [67]. Но это теперь «очевидна ненужность», а по отношению к той давней статье Григорьева Блок и несправедлив, и даже несколько антиисторичен.

Представляется, что для самосознания Фета и его восприятия современной литературы статья имела немалое значение. Фет пользуется григорьевским термином, более того — развивает характеристики не только субъективных, но и объективных причин возникновения «болезненной» поэзии. Если Григорьев писал об условиях, лежащих «в натуре лирика и в исторических данных эпохи», то Фет в цитированном выше письме к К. Р. высказывается на эту тему более определенно и подробно: «Я, кажется, говорил Вашему Высочеству, что диктую свою автобиографию. Если тесная и грязная стезя, по которой пришлось пробираться Некрасову, может, независимо от прирожденного характера, помочь объяснить его озлобление, то постоянно гнетущие условия жизни в течение пятидесяти лет могут отчасти объяснить меланхолическое настроение Фета. Справедливо или нет, Некрасов и Фет имели успех, и этого достаточно было для подражателей» [68].

Это письмо написано за год до празднования пятидесятилетия Музы Фета, и его слова несомненно отражают размышления об итогах пути. Здесь, в частности, Фет впервые называет себя «певцом русской женщины», упоминая в этой связи только Тютчева, хотя Фет не мог, конечно, не помнить, что прославленным певцом русской женщины считался покойный Некрасов. Но он отмечает свои заслуги, свою собственную стезю в этой области.

Лирический герой Фета всегда был пленен красотой и душевным очарованием русской женщины:

Только в мире и есть, что тенистый

Дремлющих кленов шатер.

Только в мире и есть, что лучистый

Детски задумчивый взор.

Только в мире и есть, что душистый

Милой головки убор.

Только в мире и есть этот чистый

Влево бегущий пробор.

(1883)

Еще в начале пути Фет придал эти прелестные черты облику своей музы:

Мне музу молодость иную указала:

Отягощала прядь душистая волос

Головку дивную узлом тяжелых кос;

Цветы последние в руке ее дрожали…

(«Муза», <1854>.)

Особенно привлекали Фета духовно незаурядные, талантливые женщины, их внимание к своему творчеству он чувствовал. «Есть небольшой кружок образованных русских женщин, — писал он К. Р. 23 июня 1888 года, — симпатизирующих моей музе. Вот среда, внимание которой было бы для меня весьма лестно, так как в сущности я певец русской женщины» [69]. Признание Фета — не случайное и не единственное. Примерно в то же время, 25 июля 1888 года, Фет писал С. Энгельгардт: «Подобно Тютчеву, и даже более, чем Тютчев, я певец русской женщины. Для меня не секрет, что большинство русских порядочных женщин не только не в состоянии определить приблизительный рост моего таланта, но даже едва ли слыхали о моем литературном имени; но зато среди светских женщин я лично знаю многих, сочувственно относящихся, считая в числе последних и Вас».

Восхищение Фета всегда вызывала жена Л. Толстого Софья Андреевна, что отразилось не только в его известных стихах, воспевавших красоту, обаяние и неувядающую молодость героини («Когда так нежно расточала...» — 1866, «К портрету графини С. А. Толстой» — 1885, «Графине С. А. Толстой» — 1886, 'Ей же. Во время моего 50-летнего юбилея" — 1889), но и в обширной переписке, представленной в фетовском томе «Литературного наследства». В письме от 19 августа 1888 года Фет называет Софью Андреевну «величайшей умницей». Он постоянно обсуждает с ней сложные философские и литературные проблемы, в том числе, как мы знаем, и свои разногласия с Л. Толстым: "… я ощущаю себя с ним единым двуглавым орлом, у которого на сердце эмблема борьбы со злом в виде Георгия с драконом, с тою разницей, что головы, смотрящие врозь, противоположно понимают служение этой идее" (14 сентября 1891 года).

Фет постоянно выражает свой восторг и удивление перед тем, как гармонически сочетаются в Софье Андреевне высокие духовные интересы, тонкий эстетический вкус и неутомимая практическая деятельность: «Ваша жизнь обставлена такими живыми и высокими интересами, что какого бы клочка Вы ни вырезали из Ваших будней, клочок этот оказывается крайне интересным не для одних друзей Ваших» (21 июля 1887 года). И несколько позднее — о том же: «Женщины по природе мало практичны в больших делах, и трудно быть практичным в самом центре идеальных воззрений. Не в гармоническом ли слиянии этих двух духовных сторон следует искать разгадку этой радости, которую возбуждает во мне всегда беседа с Вами?» (27 августа 1887 года).

И конечно, особенную, ни с чем не сравнимую радость вызывали у Фета отзывы о его стихах, какие не раз встречаются в письмах Софьи Андреевны: «Стихи ваши доставили нам огромное эстетическое наслаждение. Мы оба с Львом Николаевичем особенно восхищались „Горной высью“. Эти стихи суть сами по себе та Горная высь поэзии, недостижимая нам, простым смертным, тающим перед ней, как облака. Как хорошо! Вот высшего полета поэзия!» (7 октября 1886 года).

В это время Фет чувствовал себя самым крупным русским поэтом и вообще он считал себя лучшим лирическим поэтом в современном мире: «Надо быть совершенным ослом, чтобы не знать, что по силе таланта лирического передо мной все современные поэты в мире сверчки», — писал он Страхову 27 мая/8 июня 1879 года.

В кругу современных поэтов, в том числе и поэтов «чистого искусства», Фет ощущал себя в большой степени одиноким. Хотя он не возражал против предложения Полонского отпраздновать совместный юбилей «трех мальчиков» (Фета, Полонского, Майкова), но, как свидетельствует переписка, всегда был готов «заметить разность» между собой и другими поэтами. 31 марта 1890 года Фет сообщал Полонскому: «Сегодня мне с двух сторон прислали фельетон „Нового времени“ от 30 марта с разбором статьи Бауэра о русской литературе вообще и между прочим обо мне в частности. Несомненно верно говорит немецкий критик, что я не принадлежу ни к какой партии <...> Но что меня, признаюсь, озадачило, — это то, что критик, вместо того, чтобы подбирать, мне под пару, людей с бессознательным вдохновением вроде: „И мне чудится, будто скамейка стоит“ (то есть Полонского. — Л. Р.), — набирает Алексея Толстого и — о боги! — в качестве поэта Ивана Аксакова. Никто более меня не ценит милейшего, образованнейшего, широкописного Ал. Толстого, — но ведь он тем не менее какой-то прямолинейный поэт. В нем нет того безумства и чепухи, без которой я поэзии не признаю <...> Я бы не стал упоминать этих, в сущности, добрейших людей; но не могу молчать, когда стараются навязать мне с ними солидарность, тогда как я прямая им противоположность».

Фет мог надеяться на сочувственное понимание Полонского, поскольку тот не раз писал ему о его исключительном даре лирика. Сходились они и в оценках молодых писателей, заявивших себя в 80-е годы и им обоим мало знакомых. «Что мы значим для молодого поколенья, — у которого есть свои Надсоны, свои Фофановы, Минские, Ясинские, Чеховы… и проч. и проч. Самые наши имена уже приелись, надоели...» (Полонский — Фету 8 октября 1888 года). И он же спрашивал Фета: «Слыхал ли ты когда-нибудь, что у нас в моде поэт Фофанов, которого раскупают так, как нас с тобой никогда не раскупали» (7 июля 1889 года). «Что касается до меня, то я слишком поверхностно знаком с произведениями Фофанова, — отвечал Фет 14 июля, — и слова мои о нем могут иметь только весьма относительное значение. Поэтическая жилка в нем бесспорна, и я лично, а быть может и другие, можем порадоваться, читая Фофанова, бесследному исчезновению той поганой семинарской гражданской скорби, которой хвост еще под соусом подавался у Надсона <...> Надо быть дубиной, чтобы не различать поэтического содержания Тютчева, Майкова, Полонского и Фета. Но какое содержание у Фофанова? Может быть я ошибаюсь, но мне кажется, что это варьяции на Фетовские темы».

В заключение еще раз заметим: размышляя над судьбами поэзии в эпоху поэтического безвременья, Фет впервые в общем историческом контексте говорит о некотором сходстве своем с Некрасовым как характерном явлении русской лирики второй половины века. Это неожиданное суждение Фета, сближающее его, автора стихотворения «Псевдопоэту», с самым главным лицом его многолетнего художественного противостояния, знаменательно. В отличие от Пушкина и Баратынского он подчеркивает глубокий драматизм («болезненность») своей поэзии и поэзии Некрасова, проявляющийся в одном случае в грусти, в другом — в проклятиях. Можно понять Блока, не принимавшего определения «болезненная поэзия». Оно и в самом деле не дает возможности увидеть то великое, чем обогатили литературу «поклонник вечной красоты» и поэт «мести и печали». Мы помним, как мечтал о сближении этих традиций А. Григорьев. Соединить их суждено было Блоку.

«О НАЗНАЧЕНИИ ПОЭТА»

Фет был одним из любимых поэтов Блока с юности. В предисловии к циклу стихов, названному словами Фета — «За гранью прошлых дней», Блок писал: «Стихи, напечатанные в этой книжке, относятся к 1898-1903 годам. Многие из них переделаны впоследствии, так что их нельзя отнести ни к этому раннему, ни к более позднему времени. Поэтому они не входят в первый том моих „Стихотворений“. Заглавие книжки заимствовано из стихов Фета, которые некогда были для меня путеводной звездой. Вот они:

Когда мои мечты за гранью прошлых дней...»

(Далее стихотворение Фета цитируется до конца. — Л. Р.) [70]

В «Дневнике» К. И. Чуковского есть такая запись (от 7 декабря 1919 года): «Я говорил Блоку о том, что если бы в 16-20 лет меня спросили: кто выше — Шекспир или Чехов, я ответил бы: Чехов. Он сказал: для меня то же самое с Фетом! И Полонский! И стал читать наизусть Полонского» [71].

Любовь и интерес к Фету Блок сохранил до конца дней. На полях трехтомного «Полного собрания стихотворений» Фета (СПб., 1901) и других изданий его произведений находим многочисленные подчеркивания и пометы Блока — результат углубленного, пристрастного чтения [72]. «Занятия Фетом», — отмечает Блок в записной книжке 8 декабря 1919 года [73]. В это же время он работает над статьей «О списке русских авторов» для издательства Гржебина с рекомендацией в возможно большей полноте представить читателю «наследие духовное, которое в огне не горит» [74]. В разделе «Поэзия» сказано: «Кроме поэтов, признаваемых всеми, есть много стихотворцев, каждый из которых создал несколько замечательных вещей и массу произведений, потерявших всякое значение». К числу таких стихотворцев Блок теперь относит и «либерала» Полонского [75]. «Поэтому путь опять-таки должен быть таков: 1) дать в возможно неприкосновенном виде первых и великих и 2) дать много вторых и мелких — всех понемногу» [76]. Несомненно, к числу первых и великих, по убеждению Блока, принадлежал Фет. Именно стихами Фета (и это единственная литературная цитата в статье) Блок стремится обозначить «весь крестный путь русской духовной жизни», который проходит сквозь наше сердце, горит в нашей крови.

По слову Фета:

Как гордость дум, как храм молитвы,

Страданья в прошлом восстают.

«Страданья» — ошибки, падения, взлеты, все добытое человеческой кровью" [77] (Блок цитирует стихотворение Фета «Все, что волшебно так манило...»).

Никто ни до, ни после Блока не соотносил так проникновенно трагические мотивы некоторых произведений Фета с темой русской исторической судьбы. Видимо, он считал, что великий поэт «чистого искусства», несмотря на отсутствие социальных и политических сюжетов, может это выразить. Судя по пометам Блока на страницах Предисловия Фета к третьему выпуску «Вечерних огней», он внимательно изучал «эстетические аргументы» Фета [78].

Даже в последние месяцы жизни Блок вдохновлялся, читая наизусть стихи Фета.

В воспоминаниях Н. А. Нолле-Коган рассказано о встрече с Блоком в Москве весной 1921 года, об их прогулке ранним утром по арбатским переулкам к Храму Христа Спасителя. Поначалу Блок был мрачен, но «мало-помалу поэт успокаивался, светлел, прочь отлетали мрачные призраки, рассеивались ночные кошмары, безнадежные думы покидали его. И надо было, чтоб в этой тишине прозвучал какой-то музыкальный аккорд, родственный сердцу поэта, зазвенели, запели бы живые струны в душе его. Вдруг в памяти моей всплыли строфы Фета:

Передо мной дай волю сердцу биться

И не лукавь:

Я знаю край, где все, что может сниться

Трепещет въявь.

Но дальше я вспомнить не могла. Блок улыбнулся и продолжал:

Скажи, не я ль на первые воззванья

Страстей в ответ

Искал блаженств, которым нет названья

И меры нет.

Так прочел он все стихотворение до конца, успокоился и обратно шел уже иным» [79].

По собственному признанию Блока («Ответ на анкету о Некрасове»), он с детства любил Некрасова: на вопрос «Любите ли вы стихотворения Некрасова?» — ответ: «Да». «Как вы относились к Некрасову в детстве?» — «Очень большую роль он играл». «Не оказал ли Некрасов влияния на ваше творчество?» — «Оказал большое» [80].

Нам важно здесь отметить, что, воссоединив фетовскую и некрасовскую традиции, о чем мечтал в свое время еще А. Григорьев, Блок творчески отменил проблему «Фет или Некрасов?».

Вместе с тем Фет был дорог Блоку не только как великий лирик, открывший новый художественный мир и новые возможности русского стиха, но и как мыслитель, упорно утверждавший идею творческой независимости поэта. Еще в статье 1907 года «О лирике», где Фет назван «умным человеком и хорошим философом» [81], говорится именно о такой независимости: «Так я хочу. Если лирик потеряет этот лозунг и заменит его любым другим, — он перестанет быть лириком. Этот лозунг — его проклятие — непорочное и светлое. Вся свобода и все рабство его в этом лозунге: в нем его свободная воля, в нем же его замкнутость в стенах мира — »голубой тюрьмы". Лирика есть «Я», макрокосм, и весь мир поэта лирического лежит в его способе восприятия <...> Поэт совершенно свободен в своем творчестве..." [82] (Цитата о «голубой тюрьме» — из стихотворения Фета «Памяти Н. Я. Данилевского»).

Совершенно по-новому, с большой и трагической остротой вопрос о творческой свободе встал перед Блоком в первые послереволюционные годы. Его тревоги и размышления сконцентрированы в знаменитой речи «О назначении поэта» (1921), где рядом со стихами Пушкина о свободе вдохновения сразу же возникают строки Фета. Эстетическая концепция Блока не только не противоречит фетовской, а как бы вбирает ее в себя: «Поэт — сын гармонии; и ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во-первых — освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых — привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих — внести эту гармонию во внешний мир» [83]. Творчество поэта Блок подобно Фету называет «служением»: «Первое дело, которого требует от поэта его служение, — бросить „заботы суетного света“, для того, чтобы поднять внешние покровы, чтобы открыть глубину» [84].

«Не будем сегодня, — продолжал Блок — в день, отданный памяти Пушкина, спорить о том, верно или неверно отделял Пушкин свободу, которую мы называем личной, от свободы, которую мы называем политической. Мы знаем, что он требовал „иной“, „тайной“ свободы. По-нашему, она „личная“; но для поэта это не только личная свобода:

… Никому

Отчета не давать; себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданьями искусств и вдохновенья —

Безмолвно утопать в восторгах умиленья —

Вот счастье! Вот права…

Это сказано перед смертью. В юности Пушкин говорил о том же:

Любовь и тайная свобода

Внушили сердцу гимн простой.

Эта тайная свобода, эта прихоть — слово, которое потом всех громче повторил Фет (»Безумной прихоти певца!"), — вовсе не личная только свобода, а гораздо бульшая: она тесно связана с двумя первыми делами, которых требует от поэта Аполлон" [85].

В том же 1921 году, когда была произнесена речь «О назначении поэта», написано последнее стихотворение Блока — «Пушкинскому Дому», где рядом с именем Пушкина вновь возникает память о стихах Фета:

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе!

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе!

Вероятно, невольно и неосознанно вспомнились Блоку фетовские строки:

В пору любви, мечты, свободы,

В мерцаньи розового дня

Язык душевной непогоды

Был непонятен для меня

Настало время отрезвляться

И долг велел — в немой борьбе

Навстречу людям улыбаться,

А горе подавлять в себе.

(В цитатах из стихотворения Фета курсив мой. — Л. Р.)

Долгое время, и до, и после Блока, в критике оспаривалось право «чистых поэтов» возводить свою эстетическую родословную к Пушкину, а если оно и подтверждалось, то иногда (как у Писарева) с целью умаления самого Пушкина. В этом смысле позиция Блока имеет принципиально важное значение: по его убеждению, «безумная прихоть» Фета — прямая наследница пушкинской «прихоти» и «тайной свободы». «Безумный» — эпитет, нередко встречающийся у Фета для характеристики творческого состояния, вдохновения, любовного восторга: «Моего тот безумства желал, кто смежал / Этой розы завои, и блестки, и росы, / Моего тот безумства желал, кто свивал / Эти тяжким узлом набежавшие косы...»; «Как богат я в безумных стихах!» или «Рассуждать сегодня стыдно, / А безумствовать — разумно» (стихотворение «Завтра — я не различаю...»).

Нередко Фет придавал своей мысли заостренно-гротескное выражение, как, например, в известной статье о Тютчеве: «Кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой, с непоколебимой верой в то, что он воспарит по воздуху, тот не лирик». Слова эти не раз иронически цитировались в современной Фету критике, как будто намеренно игнорировавшей и метафорический характер высказывания, и следующее за ним важное замечание автора: «Но рядом с подобною дерзостью в душе поэта должно неугасимо гореть чувство меры» [86].

Отстаивая свою позицию, Фет оставался непоколебимым. «Кто развернет мои стихи, — писал он почти тридцать лет спустя Полонскому (22 июня 1888 года), — увидит человека с помутившимися глазами, с безумными словами и пеной на устах, бегущего по камням и терновникам в изодранном одеянии. Всякий имеет право отвернуться от несчастного сумасшедшего, но ни один добросовестный не заподозрит манерничанья и притворства». Горько ощущая непризнанность и даже «остракизм», «безумец» гордится искренностью своего поэтического слова.

Сочувственно цитируя слова Фета о «безумной прихоти певца» из стихотворения «Псевдопоэту», Блок, однако, не присоединяется к фетовской критике демократического направления, хотя нелестно отзывается не только о Писареве, но и о Белинском. Его позиция значительно шире. «От дальнейших сопоставлений я воздержусь, ибо довести картину до ясности пока невозможно <...> приговор по этому делу — в руках будущего историка России» [87].

«Приговор» и сейчас еще впереди, если он вообще возможен. Однако возможно и нужно понять не только своеобразие Фета как великого поэта, но и значение некоторых важных сторон его эстетики в их непреходящем значении.

Список литературы

1. Публицистические произведения Фета, опубликованные в 1861-1871 годах на страницах периодической печати, до последнего времени были известны только немногим специалистам. Они впервые были собраны и частично опубликованы в 1992 году («Новый мир», 1992, № 5, с. 113-160. Подготовка текста, послесловие и примечания Г. Аслановой). Только в 2001 году вышел большой том публицистики Фета, включающий его статьи за период с 1861 по 1871 год: «Заметки о вольнонаемном труде» («Русский вестник», 1862, № 3, 5), очерки «Из деревни» («Русский вестник», 1863, № 1, 3; 1864, № 4; «Литературная библиотека», 1868, № 2; «Заря», 1871, № 6), а также (в Приложении) — стихотворения, написанные в Степановке. Сборник имеет первоначальное заглавие «Заметки о вольнонаемном труде» — «Жизнь Степановки, или Лирическое хозяйство» (это заглавие, данное Фетом, было изменено редакцией «Русского вестника»). Сборник издан в серии «Россия в мемуарах». Вступительная статья, составление, подготовка текста В. А. Кошелева. Комментарии В. А. Кошелева и С. В. Смирнова.

2. Белинский В. Г. Полн. собр. соч. и писем в 13 тт. Т. VII. М., 1955. С. 307, 322.

3. Фет А. А. Мои воспоминания. Ч. 1. М., 1890. С. 225.

4. Русское слово. 1859. № 2. С. 66.

5. Все цитаты из стихотворений Фета даются по изданию: Фет А. А. Стихотворения. Библиотека поэта (Большая серия). Л., 1986.

6. Белинский В. Г. Указ. изд. Т. VII. С. 312.

7. Там же. С. 636—637 и 226.

8. Там же. Т. VIII. С. 94.

9. Русское слово. 1859. № 2. С. 64.

10. Русское слово. 1859. № 2. С. 68—69.

11. Там же.

12. Фет А. А. Из-за границы. Путевые впечатления (отрывки) / Подготовка текста и примечания Г. Д. Аслановой // А. А.Фет. Поэт и мыслитель. М., 1999. С. 249, 254—255.

13. Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30 тт. Т. 18. Л., 1978. С. 73, 97.

14. Григорьев А. Литературная критика. М., 1967. С. 445.

15. Там же. С. 444.

16. Так у А. Григорьева.

17. Так у А. Григорьева.

18. Григорьев А. Указ. изд. С. 463.

19. Григорьев А. Указ. изд. С. 468.

20. Письма Фета и его корреспондентов, публикуемые в томе «Литературного наследства», цитируются с указанием дат.

21. Так у Салтыкова-Щедрина (у Фета — «густую»).

22. Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. в 20 тт. Т. 6. М., 1968. С. 59.

23. Салтыков-Щедрин М. Е. Указ. изд. Т. 6. С. 59—60.

24. Писарев Д. И. Собр. соч. в 4 тт. Т. 3. М., 1956. С. 139, 90.

25. Брюсов В. Я. Далекие и близкие. М., 1912. С. 20—21.

26. Фет А. А. Вечерние огни. Серия «Литературные памятники». М., 1979. С. 543, 621.

27. Фет А. А. Вечерние огни. С. 27.

28. К. Р. Избранная переписка. СПб., 1999. С. 422.

29. Фет А. А. Вечерние огни. С. 242.

30. Фет А. А. Мои воспоминания. Ч. 2. С. 387.

31. Фет А. А. Вечерние огни. С. 140.

32. Там же. С. 169-170.

33. Там же. С. 174-175.

34. Фет А. А. Вечерние огни. С. 175.

35. Там же. С. 241.

36. Там же.

37. Боткин В. П. Заметки о журналах за июль месяц 1855 года // Современник. 1855. № 8. С. 266.

38. Это вина Вольтера, Это вина Руссо (франц.).

39. Имеется в виду первая редакция исторической хроники А. Островского «Козьма Захарьич Минин-Сухорук» (1861).

40. Впервые письмо опубликовано с мелкими разночтениями в кн.: Фет А. А. Мои воспоминания. Ч. 2. С. 300.

41. «Человек-зверь» (франц.).

42. Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. в 90 тт. (Юбилейное). Т. 62. С. 172.

43. К. Р. Указ. изд. С. 57, 58.

44. Там же. С. 383.

45. Недоброво Н. Милый голос. Избранные произведения. Томск, 2001. С. 207.

46. Недоброво Н. Указ. изд. С. 209.

47. Там же. С. 203.

48. Тархов А. Е. Комментарии к кн.: Фет А. А. Сочинения. Т. 2. М., 1982. С. 390-391.

49. Вестник русского христианского движения. № 139. Париж. 1983. С. 161-171.

50. Там же. № 141. 1984.

51. А. А. Фет. Поэт и мыслитель. С. 24.

52. Фет А. А. Мои воспоминания. Ч. 2. С. 314.

53. К. Р. Указ изд. С. 415.

54. К. Р. Указ изд. С. 418.

55. К. Р. Указ изд. С. 244.

56. К. Р. Указ изд. С. 245.

57. Там же. С. 51-52.

58. Там же. С. 300.

59. Литературное наследство. 1981. Т. 92. Александр Блок. Новые материалы и исследования. Кн. 4. С. 654.

60. К. Р. Указ изд. С. 245.

61. Там же. С. 242.

62. Там же. С. 244.

63. К. Р. Указ изд. С. 267.

64. Все понять — все простить (франц.).

65. Григорьев А. Указ изд. С. 99, 100, 101, 102.

66. Блок Александр. Собр. соч. в 8 тт. Т. 5. М. — Л., 1962. С. 501.

67. Там же.

68. К. Р. Указ изд. С. 267.

69. К. Р. Указ изд. С. 284.

70. Блок Александр. Указ. изд. Т. 1. С. 332.

71. Литературное наследство. Т. 92. Кн. 2. С. 251.

72. Библиотека А. А. Блока. Описание. Кн. 2 / Состав. О. В. Миллер, Н. А. Колобова, С. Я. Вовина. Под ред. К. П. Лукирской. Л., 1985. С. 325-336.

73. Блок Александр. Записные книжки. 1901-1920. М., 1965. С. 482.

74. Блок Александр. Указ. изд. Т. 6. С. 136.

75. Там же. С. 138.

76. Там же.

77. Там же. С. 137.

78. Библиотека А. А. Блока. С. 329.

79. Литературное наследство. Т. 92. Кн. 2. С. 362-363.

80. Блок Александр. Указ изд. Т. 6. С. 483.

81. Блок Александр. Указ изд. Т. 5. С. 134.

82. Там же. С. 133, 135.

83. Там же. Т. 6. С. 162.

84. Там же. С. 163.

85. Блок Александр. Указ изд. Т. 6. С. 166.

86. Русское слово. 1859. № 2. С. 76.

87. Блок Александр. Указ. изд. Т. 6. С. 167.

еще рефераты
Еще работы по литературе и русскому языку