Реферат: Менталитет англичан

АНГЛИЙСКИЙ МЕНТАЛИТЕТ

Британская империя

О Британской империи уже больше сорока лет в Англии не говорят. Даже термин «британское Содружество» потерял свой смысл. Но каждый раз, путешествуя, я сталкиваюсь с остатками этой империи и удивляюсь, почему они со временем не стушевываются. Самое яркое воспоминание — это неделя на острове Пенанг, в Малайе, где мы целую неделю ждали парома в Индию. Мы остановились в бывшем доме отдыха для британских правителей и их секретарей. Уже двадцать лет прошло с тех пор, как последний британский губернатор прихлебывал свой отвратительный уиндзорский суп и ел свой тошнотворный пудинг из говяжьего жира и сиропа. Теперь в городе Пенанг в любом придорожном ресторане подают перлы малайской и китайской кухни, со свежими фруктами, рыбами, с ароматными кореньями. Но в доме отдыха малайские официанты подавали малайским бюрократам тот же уиндзорский суп, облюбованный овдовевшей королевой Викторией, потому что в нем было много уксуса.

Потом нам подали ростбиф с жареной картошкой, и если бы у нас хватило сил остаться на месте, подали бы еще и тот сытный рождественский пудинг, который своими калориями заменяет англичанам центральное отопление. Жара стояла неимоверная — сорок градусов при максимальной влажности. Даже с ящериц, которые висли на потолке, капал пот. Малайские бюрократы-ревизоры спокойно сидели в галстуках и пиджаках и как будто без усилия над собой поглощали имперскую еду.

Британская империя, видно, хотела, чтобы даже в самом удаленном ее уголке все было точно так, как дома. Когда я попал в Австралию, меня удивило, что, несмотря на возможность охотиться на кенгуру, англичане ввезли для охоты лисиц, отчего теперь ночью парки Сиднея или Мельбурна так же кишат наглыми бродячими лисицами, как и парки Лондона. Мясо сумчатых не нравилось имперским конкистадорам, поэтому они ввозили кроликов, которые опустошают австралийские равнины.

Дороги мы, британцы, строили тоже не как римляне и не прямые, а с изгибами. На дорогах в малайских джунглях до сих пор главным препятствием оказываются не корни тропических деревьев, не горные ручьи, а те милые английские перекрестки в форме карусели, где все останавливаются, и никто не знает, кому проезжать первым. Не только в Малайе, но и в Индии удивительно сохранились грандиозная железнодорожная система и бюрократия, которые сейчас разваливаются в Англии.

Конечно, для путешествующего англичанина-моноглота самое дорогое наследство нашей империи — всеобщее знание английского языка. Без нашего языка Индия разорвалась бы на части от национальных распрей, и до сих пор индусы-буржуа говорят на таком хорошо сохранившемся английском, какого в Лондоне уже не услышишь. Культура центра, конечно, лучше сохраняется на периферии, как живые ветви на давно гнилом стволе старого дерева. Только в Новой Зеландии женщины до.сих пор надевают белые перчатки, чтобы сходить в магазин, и только в Австралии жена профессора требует, чтобы жена доцента носила ей сумку. Империя строго соблюдает сословные различия, хотя в Англии все уже перемешано, так что среднего профессора трудно отличить от среднего бомжа.

Британская империя, что помнит не каждый историк, раньше включала и Европу: ведь мы долго не отдавали французам Кале и до сих пор не собираемся уходить из Гибралтара. Наши связи с бывшими европейскими колониями до сих пор основаны на торговле вином. Даже французы, ценители самых лучших вин, должны покупать их у англичан. Недаром мы долго владели Бордо, и до сих пор производство портвейна и хереса (без которых цивилизованное общение в Англии немыслимо) зависит от португальских и испанских семейств, которые уже столетиями говорят на подозрительно чистом английском, посылают своих сыновей в английские школы и являются последними реликтами того времени, когда в каждой стране жило хоть одно сословие, зависимое от Британской империи.

Англоманы и англофобы «Патриотизм — это последнее убежище негодяя», — провозгласил лексикограф Сэмюэл Джонсон двести лет назад, и с тех пор британская интеллигенция ютится в любом убежище, но только не в этом. Распри и ссоры среди писателей сосредоточиваются на их отношении к феминизму, к гомосексуализму, к социализму, к «зеленым», к искусству ради искусства, к деньгам, но не на отношении к патриотизму. На первой мировой войне английские поэты гибли пачками не потому, что они верили в правоту дела, а потому, что считали нравственным долгом убежать из лицемерной, ура-патриотической Англии и разделить общую судьбу в окопах северной Франции.

На словах наши писатели были антипатриотами. Когда призывали в армию биографа-эссеиста Литтона Стрейчи и он, как пацифист, отказывался от службы, его спросили: «А что вы сделаете, если увидите, как немецкий солдат насилует вашу сестру?» Он ответил: «Я вклиню между ними собственное тело». Романист Форстер заявил, что он лучше предал 6ы родину, чем друга.

Английская интеллигенция замечательна тем, что она добровольно покидает родину и предпочитает ссылку своему родному очагу. Грэм Грин во Франции, подобно Байрону в Греции, Шелли в Италии, Одену в Америке, Лоуренсу в Мексике, своим творчеством и местом жительства исключает традиционный патриотизм.

Объяснить такое явление просто обывательской атмосферой родины нельзя; скорее мы имеем дело с каким-то личным империализмом, который гонит наших интеллигентов (как в России он гнал Грибоедова и Лермонтова) на чужбину. Убегая от родины, интеллигенты бессознательно выполняют ее задания. Великие английские патриоты часто переодевались до неузнаваемости. Генерал Гордон, герой и мученик империализма в Хартуме, одевался китайским мандарином. Томас Эдуард Лоуренс, автор чудесной биографии «Семь столпов мудрости», превратился в араба, чтобы возглавить отряд спецназа на Ближнем Востоке.

Фактически все наши интеллигенты отвергают патриотизм: трудно назвать хоть одного интеллигента, поддерживавшего Тэтчер во время фолклендской войны.

Народный фронт в Англии является черносотенной партией, в которой нет ни одного интеллигента.

По сравнению с Францией или с Россией идеология английских интеллигентов озадачивает своим нигилизмом. Но верить ему нельзя. Англичанин, который прячется в тосканских холмах и ужасается, если узнает, что другой англичанин поселился рядом, в глубине сердца готов всем жертвовать ради родины. Патриотизм, как все английские пороки, скрытен и лицемерен. Недаром французы спрашивали: «Почему солнце никогда не заходит в Британской империи?», на что им отвечали: «Потому что Бог не верит англичанам в темноте». «Коварный Альбион», по мнению опытных соседей, скрывает свое самолюбие, свой огромный комплекс превосходства.

Англичане всегда первые ругают самих себя, чтобы опередить критиков со стороны.

Когда они говорят словами романиста Стерна, что дела лучше делать во Франции, то при этом подразумевают, что все-таки самое важное — личную неприкосновенность — гарантирует только Англия.

Доказательством этой внутренней самоуверенности служит тот факт, что английская интеллигенция мало читает иностранную литературу, плохо знает иностранные языки и ругает свою родину, как арабы ругают красавиц дочерей, чтобы не сглазить их.

Подобное коварство, может быть, связано с тем, что английская культура глубоко гомосексуальна. Если вычесть из литературы двадцатого века всех гомосексуалистов, а из музыки — всех евреев, в Англии останется очень мало романов и симфоний. Может, наше отступничество от римской церкви по чисто политическим причинам приучило нас к постоянному отречению от собственных убеждений. Французы давно издеваются над нами за нашу несъедобную еду, за равнодушие в любви, за хладнокровие во всем. Мы притворяемся, что они правы, не говорим о патриотизме, не охотимся за англофобами. Но посмотрите в лицо англичанину на пароме через Ла-Манш, когда он впервые видит дуврские белые утесы, и убедитесь, что англомания — его самое постыдное, но и самое глубокое чувство.

Падение британской аристократии

Какую роль играют дворяне в современном искусстве или даже в политике — к примеру, в нашей стране, где палата лордов еще влачит свое жалкое, безмозглое существование? И вдруг новости из Москвы: возрождают Дворянское собрание! Известия из Москвы часто бывают для нас неправдоподобными, но бессмысленнее этого проекта вряд ли найдешь. Целесообразно было бы возродить, например, кулаков или волжских немцев: ясно, что они могли бы дать стране, если бы их воскресили. Но возрождать дворянство имеет столько же смысла, сколько искусственно разводить мамонтов или динозавров. Как и динозавры, дворяне способствовали собственному истреблению: разве Бакунин или Кропоткин не представляют собой классовых самоубийц? Доказательством неизбежности того, что произошло с дворянством, является история английской аристократии. Она стушевалась не из-за революции, не из-за пулеметов.

(Пулеметы первой мировой войны больше истребляли английское мещанство: аристократы сидели в тылу.) Викторианцы вытеснили аристократов новыми правилами нравственности, либералы и социалисты двадцатого века окончательно лишили их земельных уделов крутыми, почти стопроцентными налогами.

Уже к концу восемнадцатого века, когда парламент мог решить участь премьер-министра, лорды обесценились: лорд Норт был абсолютным ничтожеством в истории государства. В царствование королевы Виктории самые блестящие премьер-министры часто были самого сомнительного происхождения: Дизраэли был, как говорится и у нас, «жид крещеный», а от него недалеко до «коня леченого» или «вора прощеного». И вообще, чем больше присматриваешься к родословным аристократии, тем они сомнительнее: ведь большей частью аристократы происходили от любовниц Карла I.

Верующие викторианцы весьма не одобряли традиционное вольнодумство аристократов, английская аристократия начинала странствовать по следам Байрона. Примеры, которые приводит Каннадайн, поразительны своим чудачеством: поэт-аристократ Уилфрид Блэнт построил себе дворец недалеко от Каира, переоделся бедуином и при жене и любовницах стал арабским судьей, дипломат Сайкc поехал к курдам; Герберту, сыну герцога Карнавонского, албанцы предложили престол. Другие аристократы были сосланы своими родственниками или сами предпочли вольные просторы Новой Зеландии или Канады.

Как в России во времена Николая I дворянство пополнялось и разбавлялось снизу, точно так же и в Великобритании аристократия была пронизана пришельцами. В России критерием были заслуги перед государством; в Англии правительство или правящая партия просто продавали аристократические титулы. С помощью подкупленных новоиспеченных аристократов парламент овладел палатой лордов, которую хитрый Ллойд Джордж в начале века окончательно лишил власти. С тех пор аристократия стала увядать; ни один изо всех дворцов Лондона больше не принадлежит лорду. Продавая картины или вазы, некоторые сумели выплатить чудовищные налоги и тем сохранить великие усадьбы, где стреляют рябчиков или гоняются за лисицами; но только туристы, журналисты и ностальгирующие историки все еще высоко ценят лордов. Среди английской аристократии трудно найти теперь меценатов или людей творческих. Что до их культурного уровня, они жалки в своей допотопной ископаемости. Четыреста лет тому назад, в расцвете елизаветинской эпохи, аристократы, по крайней мере, поощряли и ценили культуру.

Гамлет

Кто у нас в Англии только не играл Гамлета! Старики, молокососы, интеллигенты, борцы, трагики, клоуны, американцы, гермафродиты, женщины (даже одноногая Сара Бернар), мультипликаторы, марионетки! Недоставало разве ученого слона.

Итальянский режиссер Франко Дзеффирелли пошел еще дальше: в его фильме Гамлета играет мускулистый австралийский актер Мэл Гибсон, знаменитый благодаря фильмам масскультуры «Сумасшедший Макс» и «Смертоносное оружие». Мэл Гибсон не говорит, а рычит; беспощадно сокращены монологи Гамлета, Гибсон удивил бы Шекспира своими энергичными, резкими жестами: Офелию он швыряет об стену, Полония сталкивает с лестницы. Теперь стало понятно, что Гамлет — прадед Рэмбо, а все эти многословные речи, которые Шекспир сочинил для него, — пустая затея.

Наша публика по-новому оценивает Гамлета. В школах уже давно не преподают Шекспира: его язык слишком многого требует и от ученика, и от преподавателя.

Конечно, каждый англичанин цитирует его — помимо воли, не сознавая, что сотни крылатых слов и большая часть нашей идиоматики рождены кипящей изобретательностью Шекспира. Все-таки раньше некоторые люди знали, что именно Гамлет представляет собой — философа, призванного к решительной деятельности, или потустороннего мечтателя — все, что угодно, кроме того, что сделал с ним Дзеффирелли: очередной психопат-убийца, которым следует любоваться, ибо он ловко избавился от семи врагов, прежде чем самому погибнуть.

За рубежом никогда не было сомнений в том, кем является Гамлет. Эпоха романтизма сделала его почетным русским, немцем и французом. Все поняли пьесу и в прямом, и в иносказательном смысле. Конечно, русские сразу узнали в нем своего человека.

Еще Борис Годунов пригласил к себе датского принца и нечаянно отравил за трапезой. Русские писатели от Тургенева до Чехова воскрешали Гамлета в Щиграх или около Полтавы. Русские мыслители видели в нем типичного русского интеллигента, неспособного к любви, смертельно опаздывающего подвижника, жертву государства, внутреннего эмигранта. Когда англичанин смотрит, как Смоктуновский играет Гамлета и как Григорий Козинцев изображает Эльсинор, то он должен признаться, что только на чужбине Гамлет становится подлинным.

У себя на родине Гамлет так же многословен, как в переводе. Но даже самые талантливые переводчики не умеют передать ту смесь недосказанной иронии и вызывающей прямоты, каламбуры и сногсшибательные скабрезности гамлетовской речи.

В своем грубом отношении к Офелии Гамлет показывает, до какой степени он (подобно его создателю Шекспиру) страдает от брезгливости и в то же время от похоти. Этот комплекс слишком задевает англичанина за живое: он борется с собственной чувственностью, стыдится ее и становится сам себе отвратителен. Тут скрыто и начало протестантства, и ключ к известному британскому лицемерию.

Женоненавистникам трудно быть с живыми женщинами. Поэтому на сцене или на холсте Офелии у нас так часто до слащавости сентиментальничают со смертью. Из растерзанной сумасшедшей девушки делают прекрасную и спокойную утопленницу, плывущую по тихой речке с охапками вербы и чистотела. В порыве некрофилии, любуясь красивым неподвижным трупом, который уже никому не угрожает, современные Гамлеты могут на время забыть, что это они своей трусостью и нерешительностью извели Офелию.

Отношение Гамлета к Офелии как-то слишком злободневно и для современной публики.

Но еще типичнее, может быть, отношение Гамлета к матери. Когда Чехов в своей пьесе «Чайка» пародировал Гамлета, он тоже вывернул наружу ту нелепую инфантильную сексуальную ревность, которая типична для Эдипова комплекса. Эдип жив в каждом европейском мальчике, но те слова, которые Гамлет обращает к матери, очень характерны для Англии. Клавдий и Гертруда отправляют Гамлета, избавляются от него подобно английским аристократам, до сих пор отсылающим малолетних сыновей из дома. Посмотрите в лицо бедным школьникам в униформах, когда они уезжают в далекий интернат, и вы поймете, как хотели бы современные английские мальчики по-гамлетовски приговорить к казни своих конвоиров, розенкранцев и гильденстернов, и убежать домой из ссылки. Какие горькие гамлетовские истины они готовят своим грешным матерям! Вот почему в Англии любой актер просится на роль Гамлета: играть эту роль — значит изгонять из себя все те нечистые комплексы, которые подарила тебе твоя мать. Помните, что пьеса заканчивается не только похоронным маршем, но и торжественным залпом. Ведь богиня в конце концов простила Оресту убийство своей преступной матери Клитемнестры. Подозреваю, что Франко Дзеффирелли когда-нибудь снимет вторую серию «Гамлета» и воскресит героя, который освободится от всех, кто мешал ему быть счастливым и нормальным.

Влюбленные художники

В 1848 году, когда во всех столицах Европы молодежь мечтала о политической власти, в Лондоне встретились несколько молодых художников и учредили группу «Братство прерафаэлитов». Они — Даете Габриэл Россетти, Уильям Холман Хант, Джон Эверет Милле — решили восстановить чистоту, присущую ранним итальянцам, как Фра Анджелико, не только в искусстве, но и в жизни. Они были талантливы — может быть, гениальны — и для своих целей тщательно изучали мастерство старинных голландцев и вырабатывали такую технику, что, кажется, было бы незачем изобретать цветную фотографию.

В свое время прерафаэлиты были обруганы за новаторство и превознесены за душевную чистоту и поучительную нравственность сюжетов. Даже когда Королевская академия отказалась принимать их картины, сама королева Виктория приказала принести их к ней во дворец. Но к концу века прерафаэлитов забыли; увлекаясь французскими импрессионистами, англичане вовремя спохватились, что после Тёрнера они отделились от европейского модернизма, для которого прерафаэлитское наивное воспроизведение действительности и нравоучительные темы просто смешны.

Теперь, когда импрессионисты давно под замком в музеях, а богатые коллекционеры.ищут, на что потратить свои миллионы, вновь выкладывают огромные суммы за прерафаэлитов. Но может быть, частная жизнь прерафаэлитов интереснее их живописи. Во-первых, они как будто не родились, а кем-то выдуманы. Все они удивительно похожи на гоголевских Пискарева и Чарткова. Данте Габриэл Россетти, Милле и Холман Хант родились в скромных столичных семействах, испытывали нужду и жертвовали собой в поисках мечты. Как Пискарев, Холман Хант нашел свои гении красоты на лондонской улице, побежал за девушкой и понял, что она проститутка.

Как Чартков, Данте Габриэл Россетти вдруг открыл путь к славе и к самоуничтожению. Подобно героям Гоголя, они бредили Италией, средневековыми мифами и идеалом художника-христианина, они были одержимы женской красотой и в то же время ошеломлены опасностью чувственности.

У викторианцев была самая лучшая почта во всем мире. В течение дня в Лондоне можно было два раза обменяться письмами с невестой, с другом, с критиком.

Несмотря на камины, в которых вдовцы и вдовы сжигали все, что компрометировало их, остался огромный архив. Но мы, англичане, ждали сто лет, пока одна очень энергичная американка, Гэй Дэли, не разобралась в этих десятках тысяч писем и дневников и не открыла нам в обширной коллективной биографии, «Влюбленные прерафаэлиты», всю сложность и трагикомизм жизни этих художников.

У Достоевского в «Записках из подполья» антигерой говорит: «Чем больше я сознавал о добре и о всем этом „прекрасном и высоком“, тем глубже я и опускался в мою тину». Так и художник Данте Габриэл Россетти боготворил и влюбил в себя модистку Лизу, но мучил ее тем, что не хотел стать ни ее любовником, ни мужем, пока не довел ее до наркомании и смертного одра. Он будто обожал ее (а спал с проститутками и с невестой своего собрата Ханта). Она служила ему поначалу натурщицей, и его безумный реализм обрек ее на смерть. Как утонувшая Офелия, она должна была лежать неподвижно в холодной воде, пока не заболела воспалением легких, облегчения она искала в опиуме. Данте Габриэл Россетти хотел, подобно его тезке, любить рано умершую Беатриче и вдохновляться своим горем, и бедная Лиза поняла свою судьбу. Как студенты по всей тогдашней Европе, художники тоже спасали бедных девушек и обрекали их на страдания гораздо худшие, чем в доме терпимости. Измученные скрупулезной работой, художники-импотенты женились, эротоманы давали обеты целомудрия. Свою дружбу они скрепляли открытой изменой.

Всю эту грустную историю можно было бы забыть как типичное последствие викторианского лицемерия и страха перед плотью, если бы она не повторялась так часто. Например, в начале двадцатого века влияние прерафаэлитов, кажется, проникло в Россию: такая же смесь поэзии, дионисийства и христианства, в духе рассказов Оскара Уайльда и рисунков Обри Бердслея, опутала символизм и декадентство. Вспомним странные отношения Вячеслава Иванова (несмотря на свои «Кормчие звезды» и «Cor Ardens» («Жгучее сердце») с женой Зиновьевой-Аннибал, их гомосексуальные эксперименты с Городецким и Маргаритой Сабашниковой наряду с возвышенным культом воздержания, или отношения Блока и Белого с Любовью Дмитриевной Менделеевой, или убийственные опыты Брюсова, который сам вручил влюбленной Нине Петровской револьвер, чтобы избавиться от нее. Современный биограф, даже если он прочитал всего Фрейда, не в силах объяснить странную несовместимость идеала и поведения художников, будь они неоромантики или символисты. Здесь скорее помогут фантазии Гоголя и проницательность Достоевского.

Любовь у англичан

Что значит слово «любовь» для англичанина? Прежде чем заглянуть самому себе в душу, я открыл Большой оксфордский словарь. Я нашел такую путаницу предрассудков и упований, что мне сразу стало понятно, почему мы, как народ, в вопросах любви стоим — мягко говоря — поодаль от других народов и языков. Любовь — это «то чувство привязанности, которое основано на разнице полов». (Данное определение устарело, так как наша культура требует, чтобы мы уточнили: «то чувство привязанности, которое основано на разнице — или на одинаковости — полов».) Словарь предлагает нам еще одно определение любви по-английски: «состояние души по отношению к человеку, возникающее из признаний привлекательности, из сочувствия или из естественной привязанности и проявляющееся как нежность и привязанность». Как уютно, как это годится для домашнего очага. Что общего у такой спокойной английской любви с той любовью, которую признают французы или русские? Говорят, что если бы не было слова «любовь»", то вряд ли приходило бы кому- нибудь в голову влюбиться. Любовь внушают нам дешевыми романами, песнями, стихами. Правда, рифмы песен делают много, чтобы определить, что такое любовь.

Недаром в русском языке рифмуются «любить», «губить», «убить». А в английском единственные созвучные рифмы love, above, dove, glove — любить, наверху, голубь, перчатка. Тепло и неопасно. У аристократки-писательницы Нэнси Митфорд есть замечательный автобиографический роман «Любовь в холодном климате». Англичанин и англичанка ищут в любви не горячку, не пожар, а удобную душевную батарею.

У англичан своеобразны не только рифмы, но и семантические отношения слова «любовь». С раннего детства наши священники и преподаватели настаивают на разнице между love — любовь духовная — и ей созвучным lust — похоть, как будто одна исключает другую. Таким образом, нам, англичанам, фактически подносят чувство любви без чувственности, как коньяк без алкоголя. Это еще одно из достижений пуританства, вроде псалтыря без пения, дома без центрального отопления и баранины без чеснока. Святой Павел, кажется, не умер, а поселился в Англии, где обитатели тройным образом определяют любовь, так же как он: любовь love — идеально; эрос lust — плохо, предпочтение liking — желательно. В нормальной человеческой душе все три слова на «л» (love, lust, like) объединяются в одном чувстве любви, а у нас они раздельны.

Аристократы, которые навсегда определили нравственность русских и французов, давно поняли, что любовь — одно, а брак — другое. Любовь — это невольное и простое чувство, брак — это расчетливый и сложный контракт. Как считает современный американский сексолог Рут Диксон, любовь и брак даже несовместимы.

Но пуритане и буржуа, наследники Святого Павла, решили, что любовь и брак нераздельны. Недаром в знаменитой английской песне поют, что любовь и брак — это лошадь и карета. Так что тяни, бедная кляча, свою телегу, пока не сдохнешь.

Выдающиеся садоводы

Иностранцев в Англии всегда поражает английская страсть к садоводству. Во многих отношениях англичанин — самый жалкий обыватель в Западной Европе: мало читает переводную литературу, редко ходит в галереи, не знает никаких стихов наизусть, не умеет петь, довольствуется плохой кухней. Но стоит только пройтись по пригородам Лондона или по деревням южной Англии и узнаешь, что всю свою эстетику, свой внутренний мир англичанин (и еще чаще англичанка) черпает из сада. Вот почему из всей иностранной литературы англичане воспринимают одного Чехова: ведь Чехов был не только писателем и доктором, но и маниакальным садоводом: половина его рассказов и пьес — от «Драмы на охоте» до «Вишневого сада» — проникнута темой заброшенного сада и несчастного садовника. Поэтому Чехов стал у нас почетным англичанином.

В самом деле, английская литература вышла не из шинели, а из сада: романтический дикий сад предшествовал разнузданной романтической поэзии Шелли и Китса.

Садоводство — это самое скрытое, властолюбивое и чувственное из искусств: им можно наслаждаться в одиночестве, критики или публика не мешают. Садовник — бессловесный художник, который полностью сливается с природой. И с нашей природой нетрудно слиться, так как Англия — это цивилизация на Гольфстриме.

Здесь приживаются деревья и кустарники почти со всего мира.

Наследством нашей утраченной империи являются сотни импортных растений, которые одичали в Великобритании. Бывшие конкистадоры, вернувшиеся на родину, тоскуют по Гималайским горам или австралийской пустыне, утоляя эту тоску, они засадили целые графства рододендронами из Непала, эвкалиптами из Тасмании, кедрами с Аляски, фейхоа из Бразилии. Около городов юго-западной Англии из магнолий и камелий выращены настоящие джунгли.

Каждое воскресенье гуртом и гурьбой англичане усаживаются в свои машины и ездят, чтобы смотреть чужие сады — большие и маленькие. Люди, во всех других отношениях совершенно честные, берут с собой садовые ножницы и воруют отростки, чтобы потом их привить у себя дома. Садоводство — это подлинное и единственное сохранившееся народное искусство.

Как во всех искусствах, в садоводстве есть свои большие мастера, и мало-помалу мы понимаем, что их надо сравнивать с великими поэтами и художниками. Такие женщины, как Гертруда Джекил или Вита Сэквил-Уэст, или мужчины, как Кристофер Тэннард или американец майор Мортон, создали сады, потрясающие своим оригинальным планом и своей изменчивостью. Но главное — в отличие от других искусств, — эти сады в прямом смысле вдохновляли тысячи посетителей, и каждый посетитель создает собственные зеленые вариации, которые распространяются по всей стране.

Выдающиеся садоводы были недюжинными личностями. Они были не только удивительно трудоспособны — некоторые трудились полвека от зари до зари, как каторжники, — они были визионерами, которые решили создать вечный рукотворный памятник и таким образом заштриховать ненавистный им мир. Садоводство часто являлось убежищем от других искусств: Вита Сэквил-Уэст писала романы, а Воан-Уильямс сочинял симфонии. Но садоводство часто становилось коллективным подвигом; разбивая сады, люди спасались от семейных дрязг и даже трагедий. Раз дети выросли и уехали, единственные узы, связывающие английскую чету, — это сад, где еще можно трудиться в дружном безмолвии. Поражающий пример садоводства как спасительного подвига — это великий сад Сиссингхерст в графстве Кент: его создали Вита Сэквил-Уэст с мужем Гарольдом Николсоном. Она была писательницей, он — дипломатом. Они пережили страшные скандалы и кризисы: он понял, что он гомосексуалист; в то же время она страстно влюбилась в буйную лесбиянку Виолетту Трефусис. Но половые страсти и жажда творчества в конце концов перелились в сказочное видение Сиссингхерста; этот сад стал для них чем-то вроде монастыря.

Читая очерки Джейн Браун, понимаешь, что жизнь у нас — и не только у выдающихся садоводов — переходит в житие исключительно тогда, когда англичанин отчаивается в возможности обрести счастье и целиком отдает себя воссозданию миниатюрного Эдема около собственного дома.

Вода и англичане

Англичане — островитяне, и на нашем острове нельзя находиться от моря дальше, чем на сто километров. Морская вода течет у нас в крови; англичане до того любят море, что первыми затеяли одиночное кругосветное плавание. Англичанин доверчиво ест все, что приносит море, — от морских прыщей до печени палтуса. На сто лет раньше, чем другие европейцы, англичане купались в своем отвратительно холодном Ла-Манше. Когда в Биаррице жили только баскские рыбаки, а в Ялте — крымские татары, в Брайтоне н Богноре уже купались под медицинским надзором министры и принцессы из королевской семьи. Холодное море, считалось, унимает страсти и развивает мужественные добродетели. До сих пор половина населения ездит на побережье купаться, несмотря на то что врачи теперь признают, что купаться в наших загрязненных морях менее заманчиво, чем спускаться в ванну с дерьмом.

Странно, что пресная вода издавна находится в опале. Англичане в реках не купаются; в Кембриджском университете в шестнадцатом веке за купание в реке секли студентов, а на аспирантов надевали колодки. Как будто русалки могли соблазнить купающихся. В английских реках водится почти такое же обилие съедобной рыбы, как в русских, а разница в том, что англичане удят, но не едят.

Форелей покупают только на фермах, а вкусных карасей, лещей и судаков снимают с крючка и пускают обратно в воду.

Немцы и американцы приезжают в Англию и удивляются странным табу, связанным с водопроводной системой в английских домах. У нас даже законом запрещается вводить нормальную европейскую систему водопровода. Поэтому, если принимаешь душ в английском доме, можно или простудиться, или обжечься, смеситель в ванной сделает все что хотите, но не смешает горячую воду с холодной. Хотя англичане полтора века назад (раньше всех) ввели современную канализацию и водопровод в крупных городах и тем спасли народ от холеры и брюшного тифа, дальше они не пошли. Что касается водопроводов, мы одержимы какой-то манией преследования. Во время наполеоновских войн нам казалось, что французы могут отравить наши водопроводы. Мы изобрели такую систему кранов, клапанов и цистерн, которая изолирует каждый жилой дом от магистрального водопровода, в результате чего современному иностранному туристу мерещится, что он попал куда-то в район Тибета, где моют тело как следует только два раза: после рождения и после смерти. В самом деле, французские послы всегда докладывали, что английская королева Елизавета ужасно воняет. Современные туристы замечают, что до сих пор англичане неохотно принимают душ, а предпочитают лежать в полной, но не очень теплой ванне, как гиппопотамы в собственной грязи.

Всю хорошо отфильтрованную городскую воду мы тратим не на себя, а на наши сады.

Хотя в любом месяце на любой английский сад падает пять сантиметров дождя, все жалуются на засуху и строят удивительные системы орошения, которые сделали бы даже из Сахары зеленую зону. Летом опорожняются водоемы, и горсоветы запрещают орошение садов; ночью полиция ловит граждан, которые выливают последние капли городской воды на свои газоны и розы. А если и моются в такое время, то потом тщательно переливают грязную воду из ванны на клумбы.

Как англичане умирали

Фармазонов до сих пор отправляют в мир иной под музыку Моцарта. Обыкновенного англичанина, однако, хоронят неинтересно, анонимно. Даже смертного одра нет. При первых признаках конца упекают в больницу, усыпляют снотворными, обвешивают проводами и трубками и, когда электроника объявляет, что мозг перестал мыслить, звонят сначала в похоронное бюро, а потом уже родственникам. Закрытый фанерный гроб стоит пятнадцать минут на конвейере у алтаря в крематории; священник мямлит короткую молитву, из громкоговорителя льется такая же успокаивающая музыка, как в супермаркетах. Все, что остается — пепел, — хоронят под одинаковыми плитами на кладбище, которое не отличишь от площадки для гольфа.

Раньше англичане не хуже других народов уважали своих мертвецов. Войди в любой из готических соборов и увидишь средневековые саркофаги с горизонтальными статуями покойников — он в мраморном панцире, рука об руку с женой, облаченной в свадебное платье; можно бродить по старым кладбищам и изумляться откровенности старинных надписей на гробовых плитах: «Здесь покоятся кости Элизабет Шарлотт, рожденной девицей, умершей потаскухой. Но она была девицей до семнадцати лет, что неслыханно в городе Абердин». А сегодня такие надписи запрещены и ни саркофагов, ни посмертных масок не делают.

Страшная жестокость палачей шестнадцатого века показывает, до какой степени участь тела по тогдашним понятиям решала участь души. Вспарывали повешенных, пока те еще были живы, и сжигали кишки; сдирали кожу с разбойников; делали из вскрытия анатомический театр для учащихся хирургов и публики. Тогда еще была сильна языческая вера в то, что цельность тела обеспечивает загробную жизнь души. Даже великий свободный мыслитель и экономист Иеремия Бентам завещал свой труп Лондонскому университету на вечное хранение. Его автоикона до сих пор шокирует публику прямо при входе в главный колледж университета. Иеремия Бентам сидит гораздо более живой, чем Ленин. Его автоикона состоит из скелета, искусственной кожи и праздничного костюма. Голова, к сожалению, дала усадку: на тело поставили желтоватую восковую копию. Настоящая голова, пугающая стеклянными глазами и лопнувшими красными жилами, щерится у его ног под стеклянным колоколом.

Смерть была обрядом: к нему люди готовились, как к свадьбе. Дарили друг другу гробы, пробовали на вкус разные бальзамирующие жидкости. Великий хирург Уильям Хантер не мог гарантировать живущим исцеление, но обреченным умереть — особенно красавицам — он обещал нетленные останки. Анонимный поэт восемнадцатого века писал, что усопшая госпожа Ван Бутчел благодаря бальзаму Хантера «стала еще красивее, слаще и сочнее, чем когда она была жива». Поэт поздравил вдовца с тем, что ему досталось «редкое сокровище: жена с ровным нравом». Тогда и гробовщик не стыдился показывать свой товар тяжело больным клиентам. Художников тоже приглашали к смертному одру, они не только снимали маску покойника, но и малевали портрет целого семейства у постели усопшей матери или умершего ребенка.

Мы видим дворянина семнадцатого века Томаса Эстона, сидящего со своими детьми у постели жены, умирающей от родов. Слез нет, его дочери даже позируют. В левой руке Томас Эстон держит череп, у его ног стоит гробик для новорожденного, обитый черным бархатом: торжественное, но отнюдь не трагическое зрелище. Английский протестант был абсолютно убежден в том, что при покаянии и соблюдении всех правил умирающий христианин уплывает в лучшую жизнь, поэтому показывать неуместное горе — обидеть Бога.

Массовые смерти первой мировой войны до того затопили наше общество похоронными обрядами, что смерть навсегда утратила свою поэзию. Люди, увидевшие ад в окопах, уже не верили в Страшный суд. Сегодня после смерти близкого родственника обращаются к адвокатам, а не к священникам: их волнует судьба имущества, но не души.

Английские пауки

Маленькая мисс Мэффит сидела на тумбочке / И ела свой творог с пенками. / Подошел большой паук, сел рядом с ней / И испугал маленькую мисс Мэффит". Каждый английский ребенок знает эту старинную песенку: она внушает детям, что пауков надо уважать и нельзя убивать. Если бы Свидригайлов из романа Достоевского вдруг очутился в Англии, он поверил бы, что очутился в аду: в бане с пауками.

Англичанин, прежде чем принять ванну, вместо того чтобы открыть краны и смыть все живое из ванны, всегда становится на колени и мылом помогает пауку, застрявшему в ванне, выкарабкаться и спастись. (Англичанка выбегает из ванной и зовет первого попавшегося мужчину на помощь). Не только детские песни, но и история говорит нам, что паук — тварь назидательная. Средневековый шотландский король Роберт Брюс, посаженный в подвал, подружился с пауком, который каждый вечер штопал свою паутину и своим примером убедил короля не сдаваться.

В наших темных, сырых замках и дворцах пауки замечательно размножались: недаром первым пауковедом в мире стал англичанин. С семнадцатого века ученые, священники и врачи ловили пауков, смотрели на них в микроскоп, разводили их, разрезали и рисовали. В Англии живет почти 600 видов пауков — было чем заниматься.

К сожалению, английские ученые, даже Исаак Ньютон, в семнадцатом веке пренебрегали родным языком, брезговали обывателем и писали на латыни. Первым пауковедом был королевский врач Мартин Листер, который издал свое исследование «Английские пауки» к концу семнадцатого века. Прошло триста лет, и труд впервые перевели на английский. Книга «Английские пауки» уводит нас к истокам английского самосознания. Какие уроки извлек Мартин Листер из жизни пауков? Пауки занимаются любовью, как христиане, лицом к лицу, соблюдают Великий пост не хуже любого христианина, самец ведет себя наподобие английского джентльмена — когда ходит к самке в гости, приносит съедобный подарок, опутанный шелком, и этим сохраняет себе жизнь. А какие паучихи образцовые матери! Листер сорок раз рвал паутину, где паучиха спрятала яйца, и каждый день она плела новую. Любовь к родному гнезду, матриархат, нелюдимость, молчаливость, трудолюбие — чем паук не англичанин? Мартин Листер первый доказал, что пауков незачем бояться. Если укусят, не больно и не опасно. Паутина у них целебная, исцеляет раны. (В этом он прав — в паутине, кажется, есть пенициллин). Как почти всех пауковедов, Бог наградил Мартина Листера долговечностью. Он прожил длинную жизнь. Его пережили вдова, шестеро детей и несколько десятков тысяч пауков, законсервированных в алкоголе.

Когда ученые перестали читать по-латыни, Мартина Листера забыли. Но его традиции живы. Профессор Росс из Абердинского университета всегда закусывал «бордо» пауком. Один английский священник-натуралист был просто влюблен: «У паучихи лапки, как пальцы самой красивой девушки — длинные, тонкие, чуткие, так что нет твари, которая сравнится с ней». Он даже промывал глаза паучьей мочой.

Иностранцы боялись пауков: великий шведский король Густав Адольф дрожал при одном виде паука. Завоевав империю, британцы поняли свою ошибку. В австралийских нужниках их подстерегал паук «черная вдова»: после его укуса оставалось жить всего пять минут.

Ведьмы

Без малого четыреста лет прошло с тех пор, как в Англии в последний раз сожгли ведьму. Казалось бы, с исчезновением несчастных старушек и их котов стушевалась и память о ведьмах. Но открываю престижную газету «Гардиан» и на серьезной странице для мыслящей женщины нахожу без тени насмешки интервью с современной самозваной ведьмой. Ведьма Бет Гуревич, как седьмое дитя седьмого дитяти, оказывается, унаследовала вещие способности и даже посвящает собственную дочь в страшные тайны своей профессии.

Как в России, так и в Англии сто лет назад декаденты опутывались всевозможными мистическими поверьями, вплетали теософию в свои сексуальные заблуждения, воскрешали мнимые дохристианские религиозные обряды. Их вождем в двадцатых годах стал Алистер Кроули, по кличке Зверь: он выдумывал нелепые варианты сатанизма и собрал на острове Сицилия целый шабаш английских ведьм, которые шокировали даже видавших виды сицилианцев совокуплением с козлами.

Однако, как все виды декадентства, ведьмачество окончилось невинным буржуазным развлечением: вялые банкиры и скучающие домохозяйки раздеваются догола и пляшут в полнолуние. Но нежданно-негаданно ведьмы приобрели идеологию и теперь претендуют на видную роль в новом мышлении — почему? Потому, во-первых, что в феминизме нарастает убеждение, что настоящей провидицей и представительницей матери-сырой-земли может быть только женщина, что наука и логика, в частности, — это вымысел мужчин, что мужчины украли религию и выжали из нее все соки; поэтому женщина должна утвердить древнюю интуицию, познание мира через магию. Уже в двадцатых годах поэт Роберт Грейвз выдвинул теорию «белой богини» и произвел свою любовницу, американскую поэтессу Лауру Райдинг, в истинную ведьму (с чем соглашались почти все знавшие ее мужчины). В своем большом справочнике греческой мифологии Роберт Грейвз настаивал, что греки нарочно замалчивали древнюю религию ведьм. Бет Гуревич в своем культе мнимой богини Уикка продолжает эту религиозную контрреволюцию.

Во-вторых, для всех очевидно, как наука и техника опустошают современную Англию, загрязняя воздух, заливая бетоном луга. Экологи-радикалы верят в землю как в живую богиню Гею и обращаются к ней с заклинаниями, как ведьмы к источнику своей власти. Великие древние курганы и молельни вроде Стоунхенджа, несмотря на государственную охрану, во время летнего солнцестояния и в весеннее равноденствие осаждаются бродячими толпами: в этом тяготении к первобытному общению с землей немалую роль играют современные ведьмы.

Религиозную жажду утоляет не англиканская церковь, а остатки — уже, может быть, фиктивные — дохристианской религии древних кельтов. Тот, кто хорошо знает нравы и учения англиканской церкви, сразу поймет почему. Наша государственная церковь как охарактеризовали ее сатирики — это молящаяся консервативная партия.

Прочтите те тридцать девять статей, которые должен признать каждый священник по принятии духовного сана, и увидите, что вероучения англиканской церкви состоят в том, что, несмотря на Нагорную проповедь, англиканский христианин может — даже должен — поступать (воевать, убивать) по велению не совести, а короля. Во всех других отношениях он может веровать как католик или как баптист; единственное недвусмысленное заявление среди всех тридцати девяти статей — это то, что «у епископа римского нет юридических прав в этом королевстве». Немудрено, что, убегая из англиканской церкви, вероотступники принимают католичество или православие, но наоборот — никогда. И, конечно, неудивительно, что от бесцветной религии, которая теперь теряет то последнее, что у нее осталось — прекрасный язык своей литургии, верующие спасаются ведьмовством. Сегодня, когда церковь колеблется и по-прежнему не хочет принимать женщин в духовный сан, единственный выход для тех женщин, которые чувствуют религиозное призвание, — это стать ведьмой.

А чем доказывают ведьмы свою власть? Три года назад в графстве Кент, откуда прокладывали чудовищный тоннель под Ла-Маншем, местный шабаш ведьм проклял строительство. С тех пор столько финансовых кризисов и несчастных случаев обрушилось на этот объект, что тоннель действительно считается обреченным, и те, кто не хочет, чтобы самое красивое графство Англии заживо погребли жадные капиталисты, втайне зажигают свечу и благословляют ведьм.

Англия и культ лошади

«Кто хочет понять, как возник феодализм, должен изучать средневековую боевую лошадь», — пишет один американский историк. Ключом к истории Англии, может быть, являются также размеры и свойства средневековой боевой лошади. Решающую роль сыграла боевая лошадь и в наших этногенезе и мировоззрении.

Дело в том, что нормандская победа в одиннадцатом веке бесповоротно переломила нас: она придала нашей германской прямолинейности и кельтской замкнутости совершенно другие черты: французскую субтильность, латинскую казуистику.

Нормандцы превратили наш простой англосаксонский язык в самое богатое и двусмысленное из всех средств человеческого общения. А как смогла нормандская армия покорить целое англосаксонское королевство? Своими могучими, гигантскими, холеными лошадьми — этими живыми, мозолистыми танками.

Англичане быстро полюбили не только своих победителей, но и их лошадей. Уже через три века английские породы боевой лошади одерживали победы на французских полях. В средневековой Англии целые парки отдавали полуодичавшим табунам, из которых отбирали самых крупных и красивых жеребят. Военные и дворцовые кони и крестьянские лошади образовали ту же классовую систему баронов и холопов. Как и во всей западной Европе, слово «кавалер» приобрело огромное значение: кавалерство значит благородство. В великой английской гражданской войне семнадцатого века недаром называли сторонников обреченного короля «кавалерами».

Но вождь республиканцев Оливер Кромвель оказался если не кавалером, то самым ревностным кавалеристом страны. Когда он брал кавалеров в плен, он относился гораздо бережнее к неприятельским коням, чем к солдатам.

В Англии кони пользовались такими льготами и правами, о которых люди могли только мечтать. Например, в шестнадцатом веке, когда девушек насильно выдавали за нелюбимых мужей, коневод сэр Томас Бландевил настаивал, что кобыла имеет полное право отказать жеребцу, а если она согласится, «то обоих коней надо отпустить в лес, чтобы они могли вместе гулять и полюбить друг друга».

После гражданской войны, когда Англия стала колониальной империей, источником ее мощи служили дубравы и боевые корабли. Огромный конь в латах стал анахронизмом, и коневоды начали выводить более легкие породы. Тем не менее конь оказал огромное влияние на английский образ жизни и мышления. Самое модное современное слово «менеджмент» происходит от слова «манеж». Раз человек превратился в экономическую единицу, к нему приложимы все психологические принципы коневодства.

Странно, каким образом это животное из сухой безбрежной евроазиатской степи приспособили к влажным лугам и просекам Англии. Но для наших коней строят прочные конюшни из кирпича и из пышных луговых трав готовят самое ароматное сено во всем мире. Лошадь в Англии знает себе цену. Уже злосчастный король Ричард I вопил: «Полцарства за коня!» Даже сегодня унылые лица королевы Елизаветы или ее дочери принцессы Анны оживляются только тогда, когда они возятся с лошадьми.

Такая зависимость аристократа от коня, конечно, не уникальна: вспомним Пушкина.

Когда он поехал вслед за русской армией в Арзрум, он взял с собой турецкий словарь-минимум. Этот словарь состоял всего из трех слов: «Вербана ат — дай мне лошадь». (Вот самая английская черта в характере Пушкина.) Еще не исчезла кавалерия: правда, кавалеристы, которые выгнали аргентинцев с Фолклендских островов, сражались без коней. Теперь частные любители разводят огромных, так называемых «шайр», коней. Очень редко пашут землю такими лошадьми только в торфяных болотах, где трактор портил бы почву. В городах бочки пива по традиции доставляют в кабаки великолепные кони-гиганты, они, кроме полицейских чистокровных арабских лошадей, последние по-настоящему городские рабочие лошади. В моем детстве каждую улицу обслуживала лошадь молочника — такие лошади точно знали весь маршрут и каждого покупателя. Их уже сменили безличные электрофургоны. Теперь типичная лошадь — это пони, на котором ездит или о котором мечтает каждая деревенская девочка. А память о великой боевой лошади долго еще не сотрется из коллективной памяти Англии.

Палачи

«Дорогу его превосходительству главному палачу». Так весело представляют палача в старой английской оперетке «Микадо» Гилберта и Салливена; еще жива была память о публичных казнях в Лондоне, когда детей вешали за кражу и продавали пиво под эшафотом. Но вот уже двадцать семь лет никого не вешают. Тем не менее теоретически смертную казнь пока не отменили. Тот смельчак, который изнасилует старшую дочь королевы или подожжет военные доки в Портсмуте, может стать жертвой единственной оставшейся виселицы в Англии. Говорят, что эта виселица стоит в Уондсуортской тюрьме и что ее проверяют каждый год. Только компетентного палача уже нет.

Дело в том, что наш главный палач Альберт Пирпойнт недавно умер. Он был общительным стариком, и когда перестали вешать убийц, он купил себе кабак под названием «Помоги бедному горемыке», где потчевал путешественников. Шестнадцать лет назад он написал свою автобиографию «Палач Пирпойнт» и не раз давал интервью по телевидению. В конце концов, он сам убедился, что смертная казнь никаких целей, кроме отмщения, не достигает, он признает, что некоторые из его жертв не заслужили своей кончины и даже были невиновны. Но утешал себя мыслью, что они были все-таки обречены, и кто-то должен был их вешать. Заплечных дел мастер, он был уверен, что вешал так быстро, так гуманно, так безболезненно, как дай нам Бог всем умереть. Святая простота! Но Альберт, даже до того как стал дряхлым стариком, подкупал всех своей искренностью и профессиональной гордостью. Его отец и дядя тоже были палачами: это призвание, а не ремесло.

Более ста тридцати лет назад британское министерство внутренних дел издало таблицы и спецификации, чтобы жертвы и палачи могли убедиться, что смерть на виселице произойдет моментально от разрыва позвоночника, а не от удушения. С тех пор Альберт и его предшественники каждый год отправляли на покой от двадцати до тридцати осужденных. Палач прокрадывался в тюрьму накануне казни, тайно наблюдал за своей жертвой, даже спал в соседней камере (как в романе Набокова «Приглашение на казнь») и до последнего миллиметра вычислял длину петли. На следующее утро он входил в камеру, вежливым пальцем трогал плечо приговоренного, говорил: «Прошу за мной. Не бойтесь, все будет хорошо», — и через десять секунд уже снимал труп с веревки. Альберт Пирпойнт уверяет нас, что это было для него вроде снятия Христа с креста, хотя иногда он ходил на вскрытие, чтобы констатировать, что смерть наступила моментально.

Альберт особенно гордился тем временем после войны, когда он слетал в Германию, за одно утро без сучка без задоринки повесил семнадцать немецких охранников из Бельзена и спокойно съел бутерброды, которые любящая жена приготовила для него.

Альберт и не сомневался, что Герман Геринг покончил с собой, узнав, что его повесит не Альберт Пирпойнт, а какой-нибудь неуч-американец. Из четырехсот подневольных клиентов только один сопротивлялся Пирпойнту: немецкий шпион Отто Шмидт долго не сдавался и даже сорвал с кистей рук замшевые ремни.

С тех пор как мы фактически отменили виселицу, Англия, конечно, стала более гуманной страной. Затем в наших школах даже перестали сечь детей. Но каждый год консерваторы в парламенте — особенно Маргарет Тэтчер — требуют восстановления смертной казни. Общественное мнение тоже «за». А большая часть депутатов в этом случае слушает свою совесть. Когда у нас вешали, очень трудно было найти дельного министра внутренних дел, нормальные люди не хотели подписывать ордеров на казнь. К тому же случился и ряд вопиющих жестокостей. Повесили восемнадцатилетнего мальчика Бэнтли просто потому, что он был замешан в убийстве полицейского, а сам убийца был по закону слишком молод для казни. Несчастная Рут Эллис убила неверного и жестокого любовника: во Франции судья освободил бы ее и наверняка пригласил бы на ужин; а британский судья приговорил ее к смерти, и Альберт Пирпойнт ее повесил.

Благодаря трагедии Рут Эллис британские убийцы теперь остаются в живых. Но условия в наших тюрьмах до того ухудшились, что арестанты часто вешаются сами. А пятно смертной казни еще долго не смоется с нашей совести. Международная организация «Эмнисти интернэшнл», которая борется против смертной казни, только что опубликовала материалы, показывающие, до какой степени Англия замешана в чужих государственных преступлениях. Мы продаем Абу-Даби виселицы; когда вешают в Южно-Африканской Республике, заказывают веревку из Лондона.; когда на вест-индских островах приговаривают убийц к смерти, приговор утверждают британские министры «Тайного совета».

Другая недавняя публикация обновляет мою веру в гуманность людей. Издательство «Иэн Фолкнер паблишинг» только что издало книгу «Ад приветствует вас»: это корреспонденция одного английского общества «Лайфлайнз»" (Спасательные тросы).

Члены этого Общества переписываются с американскими смертниками. В Америке ждут не год, а иногда десятилетие, когда их убьют электрическим током, газом, петлей или уколом снотворного. Читая эти письма, понимаешь, что все равно — повесят ли осужденного за десять секунд или за десять минут. Неимоверная жестокость наполняет бесконечный промежуток между приговором и исполнением. Садист ли палач или добряк — все равно это ужасно. Только в оперетках Гилберта и Салливена безо всякого содрогания герои составляют список зануд, которых так хочется казнить.

Семидесятипятилетие журнала «Вог»

«Вот Дези и Лилли, ленивые и глупые, гуляют на набережной и обсуждают, какие моды были и какие будут». Семьдесят лет назад музыка Уильяма Уолтона и дурацкие стихи поэтессы Эдит Ситуэлл ошеломили публику и взбесили критиков заискиванием перед модной передовой публикой. Но композиция «Фасад» стала классикой; Дези и Лилли еще живы и до сих пор говорят только о модах. Я вдруг вспомнил музыку Уолтона и стихи Ситуэлл, когда посетил выставку, которая открылась в Королевском колледже искусств: семьдесят пять лет журналу «Вог»", то есть «Моды»". Там я увидел фотографию поэтессы Ситуэлл: она лежала как будто в гробу, вся спеленутая черным саваном. Ее вытаращенные глаза и чудовищный нос (по сравнению с которым орган Гоголя кажется приплюснутым) внушают и жалость, и смех, и раздражение. У нее было мало таланта, полное отсутствие красоты, минимум даже человеческого, но ей удалось увековечить свои слова, свой голос и образ. Чем? Позой перед фотографом, волшебными силами журнала «Вог», который уже семьдесят пять лет одевает и раздевает англичанок — красавиц, заурядных и дурнушек, — превращая их во властительниц мод.

Чем глубже я всматривался в экспонаты, тем больше меня поражало значение журнала, великих портних и фотографов. Совместными усилиями они не столько отражали Англию и женщин высшего света, сколько создавали их. И еще изумительнее физическая гибкость женщин: они умели с каждым поколением подвергаться радикальным метаморфозам — не бабы, а бабочки. Фотографии из журнала выставлены в хронологическом порядке. Во время первой мировой воины, когда еще не увяли роскошные семипудовые Венеры, манекенщицы стояли как статуи, не то что одетые, а задрапированные в бесконечные ткани, которые тянулись по всему залу. После войны вдруг появились тощие, подвижные девушки без бюста и без задниц: куда исчезли плоть и волосы? Исчезли и изящные легавые собаки, женщина двадцатых годов, взбудораженная кокаином, прыгала в спортивный автомобиль и исчезала. Через десять лет ее сменяет мускулистая амазонка в мужском костюме: у нее волосы — как шлем, и она держит мундштук как копье. Потом фотографы будто отучились фокусировать: среди развалин военного Лондона всплывают сентиментальные и эротические контуры безвременно овдовевших красавиц. Они ежатся в огромных шинелях, болтаются на опустелых платформах. Ресницы, огромные, как у верблюда, зазывают современных Русланов или Тристанов. Но и эти женщины улетели как феи. В начале пятидесятых годов вернулась жесткость тридцатых, мода как будто слушала Мандельштама: «Роговую мантию надену, / От горячей крови откажусь, / Обрасту присосками и в пену Океана завитком вопьюсь».

Тут я испытал настоящую боль. Ведь мое детство исковеркали такие вот женщины в роговых мантиях, которые всегда указывали и поучали. Как все англичане, которые стали взрослыми к началу шестидесятых, я все еще благодарю моду за то, что она смела с лица земли этих серых мегер. Неизвестно откуда появилось новое племя: длинноногие, как жирафы, с вьющимися волосами до пояса, даже в туманном Альбионе они как будто не нуждались в одежде. Выражение лица больше не играло роли: в моде центр женской тяжести сдвинулся к промежности. Именно тогда журнал «Вог» стали читать и мужчины.

Сегодня мы все изгнанники рая шестидесятых годов. Мода отомстила: появились манекенщицы с квадратными лицами и страшными когтями, сердитые, как тигрицы в заточении. Фотографы и дизайнеры тоже мстят, издеваются. Последние современные экспонаты удручают. Талантливый фотограф лорд Сноуден (его карьере не помешал тот факт, что он шурин королевы) тщательно вымыл шампунем дородную рыжую свинью и сфотографировал ее с той же любовью, с какой он раньше снимал ведущих красавиц лондонских балов. Конец «Вога» похож на конец «Скотного двора» Оруэлла: людей уже не отличишь от свиней.

Покинув выставку, я долго стоял перед манекенами, которые были одеты в новые «творения» самых известных дизайнеров. Все до последнего издевались. Вот женщина одета в твердые диски, отделанные войлоком: швов нет, есть гайки. Следующий манекен изображает женщину, будто чудом вырвавшуюся из рук Джека-Потрошителя. У третьего на одной ягодице — принцесса Диана, а на другой — принц Чарльз: при ходьбе принц и принцесса целуются. Конечно, все эти модные «творения» одноразовы: всех удивишь за один вечер, а потом выбросишь. Раньше отдавали платье благодарным горничным, сегодня же любая прислуга откажется от этой чести.

Может быть, «Вог» уже обречен. В университете феминистки требовали изъятия журнала. Когда я вышел на улицу, то с облегчением увидел, что в Гайд-парке совершенно нормально одетые «Дези и Лилли» продолжали обсуждать моды, не соблазняясь чудовищным перегибом «Вога».

«Едоки» опиума «Фантастическую симфонию» написал не Берлиоз, а Берлиоз плюс что-то, то есть Берлиоз под влиянием опиума. Иногда меня одолевает сомнение, возможно ли любое искусство без вдохновляющей жидкости. Есть, конечно, и естественные, и искусственные стимулы. Американский роман, кто спорит, без виски неосуществим, Заболоцкий плюс красное «телиани», композитор Глазунов, тонущий в алкоголе, обогащали русскую культуру. Зато Мандельштама вдохновлял адреналин страха, и поэзия Цветаевой пропитана бьющими через край гормонами. Даже этот скромный текст без четырех чашек крепкого кофе остался бы мертворожденным.

Кофе — да, опиум — нет, считают сегодня. Сам я всего раз попробовал опиум.

Невыносима зубная боль, еще невыносимее — гнев зубного врача, когда ему звонят в воскресенье. Был июль, в саду лепестки опадали с головок мака, как раз подоспел опиум. Я сорвал головку и съел ее как салат, вместе с белой жидкостью.

Шестнадцать часов я спал мертвым сном и проснулся, удивленный, как Лазарь.

Зубной боли не было, но и вдохновения не было.

Раньше в Англии глотали опиум как аспирин. В тринадцатом веке главным продуктом Линкольншира был опиум. И мало кто в Европе возмущался, когда принимали опиум или морфий. Что общего у Шерлока Холмса и Анны Карениной? Оба — морфинисты.

Английских романтических поэтов представляют себе здоровыми, почти спортивными скитальцами. В действительности их творчество, как музыка Берлиоза, опиралось на опиум. Самое мечтательное, самое сочное стихотворение на английском языке — это «В Ксанаду Кубла Хан построил...», которое приснилось Сэмюэлу Колриджу под влиянием опиума. Стихи вдруг обрываются: к нему постучался «человек из деревни Порлок», и опиумный сон моментально померк. С тех пор деревня Порлок слывет презренным гнездом обывателей.

Лучшие стихи у Теннисона и Элизабет Баррет Браунинг были созданы с помощью лауданума, опиума, разведенного в алкоголе. Но из всех романтиков-наркоманов самый знаменитый Томас Де Куинси, который написал шедевр романтической прозы, «Исповедь англичанина — любителя опиума». К сожалению, это шедевр, который все признают, но никто не читает. Беспорядочные наркотические мысли, полутрезвые размышления, смесь автобиографии и комментариев должны были остаться профессиональной тайной больного и психиатра. Томас Де Куинси — один из тех писателей, которого интереснее толковать, чем читать.

Издательство Йейльского университета недавно опубликовало книгу профессора английской литературы Джона Баррела «Инфекция Томаса Де Куинси — психопатология империализма». Джон Баррел уже не старается убедить современного читателя, что можно с наслаждением читать «Исповедь» Де Куинси. Он ищет истоки наркомании Де Куинси и связывает его болезненные сны с патологией английского империализма.

Англичане тешатся мыслью, что их, здоровых европейцев, растлевали опиумом злые китайцы — ну, бред того же сорта, что и байки про еврейских шинкарей, спаивающих украинцев. В реальности наоборот. В здравомыслящей китайской империи пользоваться опиумом было строжайше запрещено. В тридцатых годах прошлого века с помощью флота англичане заставляли китайские города принять и Библию и опиум.

Издержки миссионеров оплачивала продажа опиума, который культивировался в индийских областях Британской империи.

Но Де Куинси думал иначе. В детстве у Де Куинси была глубокая травма: у него умерла сестра, он остался наедине с ее бездыханным телом и пальцем тронул там, где не надо. Всю жизнь он старался опиумом глушить свою вину, в его сновидения врывались образы чудовищных китайцев, которые угрожали ему в Англии неописуемыми мерзостями. Де Куинси помогал создавать идеологию империализма, утверждая, что обитатели восточных стран выродились и стали недостойными жизни. Конечно, империалисты даже и без опиума могли додуматься до такой идеи. К примеру, русский конкистадор Николай Пржевальский, предпочитавший опиуму и алкоголю казаков, в одной главе, которую советское издательство изъяло из его книги, рекомендует физически уничтожить всех монголов и тибетцев и населить их земли казаками. Но Де Куинси своим наркологическим бредом представляет век империй в новом свете, как век психически нездоровый. Не следует ли из этого, что пользоваться опиумом можно разрешить одним лишь стихотворцам и композиторам?

Готические повести

Тот, кто в первый раз приезжает в гости к английскому или еще лучше к ирландскому лорду в те помещичьи дома, которые еще не совсем развалились, поймет, почему готическая повесть до сих пор здравствует в нашей литературе.

Гость богатого лорда с трудом жует странные, скудные, полухолодные блюда при тусклом освещении и в почти безмолвной компании; дети хозяев упрятаны от гостя в каком-то отдаленном флигеле; в средневековой ванной он напрасно ждет горячей воды и всю ночь страдает от бессонницы: дует из окон, на крыше ухают сычи и филины, и крысы снуют по чердаку, опрокидывая заброшенную мебель. Утром гость стряхивает с одежды чердачную пыль, глотает прогорклый кофе и чувствует себя так, как если бы он вечер и ночь провел у проголодавшихся вампиров.

Конечно, приехавшему в субботу гостю в воскресенье перед отъездом не миновать утренней службы в местной церкви. Литургия и проповедь дадут ему понять, что англо- ирландская знать до сих пор трепещет от ужаса перед святой инквизицией и всей суеверной тиранией римской католической церкви.

Как же после всего этого не появиться богатой готической литературе? Сегодня традиция еще живее, чем когда-либо. Средневековое варварство пугало классический ум восемнадцатого века, и писатели-романтики начали наслаждаться своим испугом, превращая его в истинный восторг, и зашли так далеко, что все мы оказались во власти призрачного, подсознательного и смертельно опасного мира мстительных фантомов, сатанинских румынских князей и ненасытных русалок. Конечно, в этот одержимый жанр внесло свой вклад также исследование фольклора, но и в железный, и в атомный века наша литература одинаково нуждается в нематериальных ужасах, не подлежащих анализу.

Возьмите, например, Томаса Харди, может быть, самого великого из английских романистов после Диккенса. В его романах сплетаются жестокие легенды западной Англии с пессимизмом Шопенгауэра и с грустной восприимчивостью английского романтика. Когда он сгущает трагическую любовную фабулу своих романов в готическую повесть, получаются одновременно и пародия на собственное творчество, и его квинтэссенция. В повести «Барбара из рода Гриб» найдешь всего Харди в шаржированном мире. Аристократка-героиня страстно влюбляется в мещанина, тот изувечен, она бросает его и выходит замуж за нелюбимого аристократа, который садистски мучает ее, заставляя молиться на статую изувеченного возлюбленного.

Смешно, как от хорошей пародии, но в то же время неумолимые трагические законы любви проступают здесь резче, чем в романах Томаса Харди.

Готическая повесть вообще напрашивается на пародию. Американец Брет Гарт в своей «Селине Седилии» до того осмеял болезненную сексуальность, запутанные интриги и нелепую декорацию готического жанра, буквально взрывая всех своих действующих лиц, что покатываешься со смеху.

В готической литературе от начала до конца преобладают авторы-женщины.

Романтики-мужчины писали лирику, а их жены — готические повести: Мэри Шелли написала «Франкенштейна», как будто корректируя бойкий оптимизм мужа. В наше время такие женщины, как недавно умершая британка Анджела Картер в рассказе «Дама из дома любви» или чилийская знаменитость Исабель Альенде в повести «Если бы ты тронул мое сердце», не только пародируют мужской жанр: для них сексуальная и политическая тирания мужчины воспроизводит все ужасы католической инквизиции или навязчивых фантомов. Писательницы, как им кажется, укладывают оборотней навсегда в гробы, и женщины, порабощенные ими, хоть под старость выходят на свободу.

Парламентская культура

В своей комической оперетте «Конституционная утопия» либреттист Гилберт и композитор Салливен уже сто лет назад определили суть британской парламентской культуры как систему государственного паралича: «Все будет хорошо: пока можно стрелять рябчиков и травить лисиц, повсюду будут болезни, битком набитые тюрьмы словом, общее и небывалое благополучие». Несмотря на цинизм Гилберта и Салливена, иностранцы пока не разочаровались окончательно в британской парламентской культуре и обожают нашу мать парламентов, не замечая, до какой степени она стала дряхлой, злой и корыстной бабой-ягой, пожирающей своих невинных депутатов.

В последние двести лет парламент все больше уступает свою власть премьер-министру. Может быть, депутаты продемонстрировали свою силу в последний раз в 1940 году, когда они выгнали Чемберлена с Даунинг-стрит и призвали Черчилля к верховной власти. Теперь, когда решаются вопросы войны и мира, парламент отдыхает и маленький кружок приближенных премьер-министра принимает непоправимые решения. Почему парламент потерял ту власть, которую он впервые обрел, обезглавив триста лет назад Карла I? Тут, без сомнения, виноваты честолюбие и страх. Честолюбие, потому что те, кто метит в министры, уже не смеют досаждать своим лидерам; страх, потому что наша пресса, желтая или качественная, сразу может осрамить любого незаурядного чудака, который позволяет себе быть оригинальным. Вдобавок разница между лейбористами и консерваторами до того сузилась, что смена власти уже не приводит к значительным переменам в государстве: конформизм стал золотой мерой.

Раньше парламентские речи были замечательны или своей риторикой, или своим остроумием. Премьер-министры от Гладстона до Ллойд Джорджа поражают витиеватым красноречием. Когда телевидения не было, они брали не гримом, не прической, а мастерством слова. Читаешь реплики, брошенные в восемнадцатом веке, и наслаждаешься: радикалу Джону Уилксу сказали: «Вы кончите на виселице или умрете от сифилиса». Он сразу ответил обидчику: «Это зависит от того, полюблю ли я ваши принципы или вашу любовницу».

В сегодняшнем парламенте спикер охраняет министров от подобных грубостей, но этим не объяснишь отсутствие остроумия. Правда, в Англии — в отличие от Франции всегда считали, что остроумие — дурной знак, что оно доказывает неустойчивость человека, ненадежность, даже нечестность в выборе оружия. Остроумных ораторов быстро выживают из парламента. Когда в 63-м году правительство консерваторов попало в переплет благодаря неправдоподобным сексуальным приключениям разных министров, премьер-министр Макмиллан хотел выкарабкаться из трясины, разогнав почти весь кабинет. Лидер либералов Джереми Торп вызвал общий хохот, переиначив слова апостола Иоанна: «Нет больше той любви, как если кто положит друзей своих за душу свою». Хохот утих. И спустя некоторое время Торпа судили в связи с гомосексуальным скандалом и предали остракизму.

Некоторые ругательства в парламенте все еще разрешаются. Нельзя обозвать противника незаконнорожденным или лгуном, но можно обвинить его в фашизме или в коммунизме и вполне можно сравнить с животным. Нормана Тэббита, самого примитивного из консерваторов, обозвали «наполовину прирученным хорьком». Когда сэр Джеффри Хау возражал лейбористам, бывший министр Деннис Хили объявил: «Мне кажется, что полуживая овца щерится на меня». С тех пор нельзя было смотреть на Тэббита и Хау и не видеть перед собой хорька и овечку. Но автор реплики гораздо быстрее стушевался в политике, чем его жертва.

Жизнь у современных наших депутатов незавидная. Прения часто продолжаются ночь напролет; так называемые партийные «хлысты-старосты» принуждают их голосовать по партийной указке. Жены сбегают от депутатов, дети становятся наркоманами.

Неудивительно, что сами депутаты ведут иногда дикий образ жизни. Раньше английское лицемерие охраняло членов парламента от гласности. Ведь цель лицемерия — втайне разрешать то, «перед чем хмурят бровь / И морщат переносицу».

Редакторы газет знали, что премьер-министр Гладстон по ночам ходил по лондонским переулкам, приглашая потаскушек на Даунинг-стрит, там он поил их какао, наставлял и отпускал, после чего в спальне высекал себя плетью за похотливость.

Они знали, что Ллойд Джордж относился к секретаршам, как козел к молодым козам.

Но они молчали, и миф о парламентской культуре цвел как ни в чем не бывало.

Теперь же у нас новое лицемерие. Редакторы популярных газет (а нравственность этих газет проигрывает в сравнении с поведением Петра Степановича Верховенского или Мессалины) обрушиваются на любого депутата, который отступает от строгих норм целомудрия. В парламенте целая раса подхалимов смотрит с испугом и с подобострастием и на министров, и на журналистов. Эта раса уже не может служить примером свободы слова для новоиспеченных парламентов Восточной Европы. Как Гилберт и Салливен предсказывали, парламент есть паралич, и реальные власть имущие могут жить припеваючи.

Долой интеллигентов

Английские поэты уже давно уяснили, что на них не распространяется знаменитая британская терпимость. В тридцатых годах, во времена политического и творческого расцвета наших поэтов, Уистен Оден иронически отметил: Обыватель, который — я должен признаться Хорошо разбирается в жизни, Установил, что интеллигент Это тот, кто неверен жене.

Самый образованный человек в Англии все-таки не осмелился бы объявить себя интеллигентом. В Англии до того пренебрегают поэтами-изгоями, что уже триста лет их не вешают, не расстреливают: вот почему современные поэты как будто завидуют судьбе Мандельштама или Гумилева. Пострадали — значит, наступили государству на мозоль.

Может быть, на нашем государственном теле нет мозолей и интеллигентам не на что наступать. У государства нет конституции, в правосудии нет уголовного кодекса, в политике — явной идеологии. Все мышление обращено на практику, на теорию смотрят подозрительно. Причина такого раскола — сам английский язык, в котором конкретные феномены называются своими англосаксонскими именами, а отвлеченные понятия — мертвыми латинскими заимствованиями.

Ненависть к интеллигенции продолжает расти. Солидное издательство «Уайденфелд энд Николсон» выпустило книгу Пола Джонеона «Интеллигенты». Это сборник биографий «светлых личностей» от философа Руссо до немецкого кинорежиссера Фассбиндера. Почти без исключения они разоблачены как лицемеры, лжецы, сатиры с уродливыми половыми органами, подхалимы, садисты, предатели словом и делом и родины, и самих себя.

Кроме Джорджа Оруэлла, которому многое прощается, так как он вовремя раскаялся и сам напал на бывших товарищей, у Пола Джонсона каждый интеллигент выходит негодяем и самозванцем, заслуживающим беспощадного поношения. Конечно, неоспоримо, что Руссо проповедовал любовь к детям, оставляя детей, которых он прижил, в сиротском доме. Я охотно признаю, что из Толстого не вышел бы компетентный профессор истории. Дружить с Бертольтом Брехтом, без сомнения, было очень опасно. А пророк разума Бертран Рассел соблазнял поголовно всех женщин, попадавших ему на глаза. Конечно, женщины, вышедшие замуж за гомосексуалистов типа Вернера Фассбиндера, страдают невыносимо. Есть философы и поэты, которые много говорят и редко умываются. И правда, что когда королевы или диктаторы снисходили к самолюбивым интеллигентам, те большей частью сдавались и обольщались.

Однако чем они хуже неинтеллигентов? Почему интеллигент должен быть чистоплотнее, воздержаннее, последовательнее, чем средний обыватель? Может быть, отсутствие моральной устойчивости, лишняя сексуальная энергия неотделимы от художественного новаторства и творческой стремительности? Пол Джонсон мало говорит о положительном в своих антигероях: например, как Руссо отверг дары Екатерины Великой, как Эдмунд Уилсон помог малоизвестному эмигранту Владимиру Набокову, как Кэннет Тайней воскресил умирающий английский театр.

еще рефераты
Еще работы по культуре и искусству