[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ИЮНЬ 2006 СИВАН 5766 – 6 (170)

 

Две тени, два лица

Давид Маркиш

Прошлое состоит из лиц, как крона дерева из зеленых листьев. Позднее солнце подсвечивает их с приходом осени, окрашивает золотом, бронзой или ржавчиной. И опадают разноцветные листья, ложатся наземь, а потом уходят в землю.

В круговерти лиц в Литературном институте, на Цветном бульваре, светятся особняком два: чуваш Геннадий Айги и аварец Магомед Алиев по прозвищу Хелеко («Петушок»). Оба они умерли, второй лет десять назад, а первый совсем недавно. Иногда бывает очень трудно, а то и вовсе невозможно провести черту между существованием и небытием, когда это относится к близким людям или родным.

В. Яковлев. Чувашская девушка  (слушая стихи Г. Айги). 1966 год.

Я никогда не хранил писем – ни от товарищей, ни от приятных девушек. Не то чтобы я, прочитав, сразу их выбрасывал, нет. Они валялись где попало и потом, по прошествии времени, куда-то исчезали как бы сами по себе. И фотографий «на память» не собирал и не сортировал в альбоме. Да и фотоаппаратов полвека назад у моих товарищей было раз-два и обчелся – никому в голову не приходило фотографироваться. Наручные часы – и те были далеко не у каждого. Какие уж тут фотоаппараты, какие «карточки»! А о документах и справках и говорить нечего: кого они интересовали?! «Не надо заводить архивы», – учил Пастернак и сам, кажется, не заводил… У меня от тех времен сохранилась тройка фотографий и охотничья лицензия на отстрел барса и двух волков в Памирских горах. И еще – для приятных воспоминаний – договор с душанбинской студией, куда я нанялся в качестве трюкача-каскадера на съемки кинофильма из жизни басмачей: «За травмы и увечья, полученные трюкачом, киностудия ответственности не несет»… Бумажки я не собирал, зато молодая память – эта капризная госпожа и лукавая – ловила всё, что ей приходилось по вкусу, а ненужное отторгала и выбрасывала. Может, так оно и лучше. 

Итак, «документальные свидетельства» молодости разлетелись и рассеялись; скатертью им дорога, полотенцем путь. А книжки, подаренные товарищами, – те остались. Да вот незадача: 6 ноября 1972-го, в день моего отъезда в Израиль «на ПМЖ», таможенники в штатском, в офицерских сапогах аккуратнейшим образом выдрали книжные странички с дарственными словами авторов. Советская власть почему-то решила, что вот это – нельзя. И выдрала. Гена Айги подарил мне свои книжки тридцать лет спустя, когда большевики уже не распоряжались в России, а авторские дарственные надписи никого не интересовали – разве что библиофилов: «Давиду – брату моему – с любовью – (всегда!) от Гены. 11.10.2000». «Мой родной Давид! – люблю – как вчера!.. – (всегда). Твой Гена. 13.10.2000». Это я теперь берегу.

А тогда, в 1956-м, только начинался долгий путь к перевалу. В институтских аудиториях и коридорах, в дачном переделкинском общежитии мы все приглядывались, принюхивались друг к другу. Гена Лисин, будущий Айги, подвижный, щуплый, с темными вздыбленными волосами, с неровными ногтями на нервных пальцах, был похож на лесного духа, выдравшегося зачем-то из своей зеленой чащобы. Он притягивал к себе людей, вокруг него всегда кто-нибудь вращался, как планеты и планетки вокруг косматой звезды, и из центра этого вращения выплескивались обрывки картавой и раскатистой, негромкой лисинской речи: «Рильке! Веркор! Делакруа! Корбюзье!» Западная культура, прежде всего французы, не давали покоя этой чувашской лесной душе, он назначил себе выучить французский язык – и выучил в конце концов.

Меня, как многих других, тянуло к Лисину. Мы сдружились. Думаю, определенную роль в этом сыграло мое еврейство: Лисина интересовало всё на свете, и никогда не остывающий «еврейский вопрос» не в последнюю очередь. В глазах Лисина «малым народом» были не только евреи, но и чуваши. Библейские древние корни и феноменальная еврейская выживаемость, культурная и этническая, усиливали этот интерес. Я встречал немало людей из небольших этносов советской империи, видевших в евреях своих естественных союзников.

Литературная профессиональная среда, преддверием которой был Литинститут, обладала целым набором специфических особенностей. Повсюду люди женятся, обзаводятся детьми, разводятся, умирают. Я думаю, что писатели в СССР занимали первое место по количеству разводов среди всех прочих профессиональных «цехов». Жаль, статистики на этот счет вроде бы не существует… Так или иначе, но развод и логически, и хронологически следует за свадьбой. Скучный обряд бракосочетания проводился в районном ЗАГСе, куда жених и невеста вплывали, естественно, через парадный подъезд. А черный ход того же ЗАГСа, со двора, гостеприимно принимал разводящихся.

Гена Лисин решил жениться вскоре после поступления в институт. Свадьбу устроили в Переделкино, в «общаге». Под святое дело отвели комнату побольше в одной из деревянных избушек – временно выдворили оттуда жильцов, соорудили стол из снятых с петель дверей, положенных на козлы, тут же стояла и придвинутая к стене скорее солдатская койка, чем супружеская кровать, – предмет всё же первой необходимости при таких обстоятельствах. Как говорили в лагерях: «Браки заключаются на нарах, а не в небесах».

Человек пятнадцать гостей – все студенты – набились в комнату, как говорится, «под самую завязку». Бутылок было немало – изба звенела. А разносолами здесь никто никого не собирался поражать. Генка женится, это главное. Женится первым из нас в институте. И это – праздник.

Невеста была русская, большая, белая – подспудная мечта всякого «нацмена», будь он чуваш, еврей или хоть нивх с острова Сахалин. Папа невесты, сельскохозяйственный человек, занимал на далеком Алтае какой-то высокий пост: по сведениям жениха, он там заведовал Совнархозом и командовал посевной и уборочной на территории, по площади равной всему Бенилюксу. Государственные заботы не позволили правителю алтайского Бенилюкса прибыть в Переделкино, в избу, – но это ничуть не расстроило Гену Лисина. У меня сложилось впечатление, что этот знатный папа то ли не одобрял матримониальные намерения дочери, то ли вообще был не в курсе дела. Такое случается.

А мы с Магомедом-Хелеко сели в электричку на Киевском вокзале и поехали в Переделкино. От станции к писательскому поселку вела вдоль лесной опушки пешая дорога. Собирался дождь, темнело. Справа посверкивали огоньки патриаршего подворья, и мокрое поле приливало к подножью кладбищенского холма, с которым суждено будет поделиться своей посмертной славой хорошим писателям.

Избы общежития стояли на отшибе поселка, в леске. На ближайшей к этим неважнецким избам писательской даче проживал здоровенный индюк, похожий на мешок, украшенный индейскими боевыми перьями. Индюк обладал скверным характером: без всякой причины кидался он на прохожих, шипел и тряс головой с противными красными висюльками. Подпустив индюка поближе, мы с Хелеко накрыли его моим плащом и придавили получше – не являться же на свадьбу с пустыми руками.

В. Яковлев. Портрет поэта Айги. 1973 год.

Застолье шло своим накатанным путем, оно гудело и громыхало, каждый говорил, что ему вздумается, и никто не обязан был слушать говорившего. Часам к четырем утра всё было выпито и съедено, включая соседского индюка. Кое-кто клевал уже носом, невеста проявляла сдержанное чувство нетерпения: ей надоело слушать наши бессвязные разговоры, она хотела целительной тишины и относительного покоя. Мы поднялись из-за стола, навесили дверь и пошли бродить по лесу. Три часа спустя мы решили, что пришло время возвращаться в общежитие, к молодоженам.

Они лежали неподвижно, высунув головы из-под толстого ватного одеяла, и не разделяли с нами радости нашего возвращения. Над кроватью, на темной деревянной стене, белел пришпиленный кнопками большой лист ватмана. На нем цветными карандашами – красным и синим – был размашисто вычерчен какой-то странный и вполне неуместный здесь график, отдаленно напоминавший произведение абстрактного искусства. Топчась в дверях, мы пялились на график в большом изумлении.

– Это мы решили графически изобразить взлеты нашей страсти, – объяснил Гена появление картины на стене. – Она синим карандашом, а я – красным.

Самое время было отправляться на поиски пива.

Этот союз большой белой красавицы и лесного духа оказался случайным: малое время спустя Гена снова был свободен как ветер. И мы с ним надумали отправиться к нему на родину – в деревню, утонувшую с крышами в лесном чувашском море. Собственно говоря, это я рвался в деревню – любопытство меня нахлестывало и подгоняло, – а Гена убеждал ни в какую деревню не ехать, а ограничиться посещением столичных Чебоксар: в родную глухомань, мол, даже автобус не идет, добираться туда попутными грузовиками жуткая морока, а делать там решительно нечего… Так или иначе, мы втиснулись в общий вагон пассажирского поезда и, среди народа с его мешками и узлами, безмятежно тронулись в путь. Прошла ночь, утро застало нас в Чебоксарах.

Мы поселились в тесном номерке на двоих, в трехэтажной гостинице. Окно комнаты выходило на главную улицу города. Первый этаж здания занимал ресторан. Несмотря на утренний час, около десятка не вполне трезвых граждан толпились на тротуаре у входа в заведение, ожидая своей очереди. Можно было предположить, что страсть к употреблению горячительных напитков довольно-таки сильна в этих заповедных краях.

Вскоре к нам пришли гости – пятеро робких молодых студентов, поэтов из местного Педагогического института. В Москве я и представить себе не мог, какое место занимает Гена Лисин в ряду своих литературных соотечественников. Поэты глядели на Гену как на признанного живого классика, слушали его, как спустившегося с горы пророка Моисея, если б он говорил на общедоступном с ними языке и не страдал дефектом речи. Выложив на стол дары – водку, хлеб и вареную колбасу, молодые люди уселись тесным рядком на кровать и попросили Гену:

– Расскажите нам про Достоевского!

И Гена прочитал часовую блистательную лекцию о Достоевском, делая особый упор на «Бесов», находившихся в те времена, по существу, под запретом.

Первую группу студентов сменила вторая, во главе с поэтессой Волковой, строгой и чувственной, как будто сошедшей с византийской иконы. В этой Волковой пылал желтый огонь, разве что гул пламени трудно было расслышать.

– Расскажите нам про Гоголя!

И Гена рассказывал, в совершенной благоговейной тишине.

Вести о приезде Лисина разлетелись по городу. К вечеру к нам заглянул народный поэт Ухсай. Автор знаменитой поэмы «Дед Кельбук» вел себя по-товарищески, с Геной держался почти на равных. Речь зашла о чувашском фольклоре, Ухсай пел народные песни, грустно звучавшие для чужого уха. Гена слушал внимательно, даже торжественно. В этой комнатенке, над орущим внизу кабаком, тончайший импрессионист Лисин и конъюнктурный соцреалист Ухсай были как бы одно целое, древний напев связывал их и сковывал одной серебряной цепью, как связана высокая звезда с лесным озером, в зеркале которого мерцает и дрожит ее отражение.

В лисинскую деревню Шаймурзино мы добрались назавтра, перед закатом. С полсотни изб расселись посреди леса, частоколом окружавшего поселенье. Над печными трубами висели дымки. Робкие голоса жизни – мычанье коровы, квохтанье кур и собачий лай – стлались над землей и не мешали огромной тишине мира.

Родной дом Гены Лисина был похож на деревянную игрушку в сувенирном магазине. Его дощатый белый пол пересекали рукодельные тряпичные дорожки, он был идеально чист и сух, как скрипичная дека. Щелкни, казалось, ногтем по его бревенчатой стене – и он весь зазвенит и запоет. Курить в доме было нельзя, одна искра, наверно, могла такое тут наделать…

Г. Айги. 1963 год.

Мать Гены, аккуратная маленькая старушка в длинном платье и незатейливом переднике поверх него, встретила сына с потаенной радостью. Они заговорили по-чувашски – женщина, как видно, не владела русским языком. Да и во всей деревеньке мало кто изъяснялся по-русски.

– Вечером гости придут, – сказал Гена, когда мы вышли на волю покурить. – Переночуем – и завтра утречком в Чебоксары.

Гости степенно сидели за столом, пили не спеша самогон и жевали народные пирожки из ржаной муки, начиненные морковью с зеленым луком. Время, переваливаясь с боку на бок, медленно тянулось. Меня не оставляло ощущение, что Гена Лисин отчаянно скован и тоскует в родном лесном гнезде. Вот так, наверно, чувствовал бы себя Есенин, окажись он вдруг, с бухты-барахты, в родном Константинове: куда приятней, сидя в Петербурге, вспоминать о милой родине, о материнском ветхом шушуне и старом отце, которому надо бы обязательно купить «штуки эти», – чем обсуждать с сельчанами обстоятельства вялотекущей жизни.

Наутро мы отправились обратно в Чебоксары. Попутная полуторка, раздолбанный автобус, рабочий поезд… Чем дальше отъезжали мы от заповедного леса, тем бодрей и оживленней становился Гена Лисин. Теперь он снова напоминал загадочного лесного духа, излучающего изумрудное сияние. Так, во всяком случае, мне казалось.

Он умер совсем недавно, в конце февраля. Его поэзия, признанная и любимая культурным миром, есть ток свободной, ничем не ограниченной мысли. Геннадий Айги был одним из немногих поэтов, сумевших сберечь совершенную свободу в условиях совершенной несвободы. Может быть, и единственный.

Магомеда-Хелеко Алиева советская власть не жаловала и не баловала, но и не травила. Как всякий молодой советский человек, он был в то же время человеком антисоветским: в коммунизм он не верил ни на грош, идея догнать и перегнать злокозненную Америку по надою молока его ничуть не увлекала. Провести и объегорить  партийное начальство (а другого, собственно, и не было) с пользою для себя – вот это было обычным делом, каждодневной заботой и проверенным приемом в борьбе за существование. По этой причине Хелеко написал поэму «Ленин в горах», Евтушенко ее перевел с аварского языка на русский, а журнал «Дружба народов» немедленно напечатал. «Ленин в горах», разумеется, был отмечен в прессе положительными рецензиями, и Хелеко задумал изготовить целый цикл поэм: «Калинин в горах», «Дзержинский в горах», «Коллонтай в горах». И никого не тревожил тот факт, что ни Ленин, ни жизнелюбивая Коллонтай с дедушкой Калининым и «железным Феликсом» в придачу никогда в жизни не были в Кавказских горах – историческая правда и в сравнение не шла с политической мотивированностью задуманных поэм. Какая разница – были они там или не были? Не в этом счастье…

Да и кому же писать об отважных коммунистических вождях на кавказских кручах, как не уроженцу этих мест Хелеко – самому что ни на есть высокогорному «национальному кадру» из глухого аула Хиндах! К «лицам кавказской национальности» полвека назад не относились в Москве с такой неприязнью, как нынче, к тому же генеалогическое древо Хелеко сверкало безупречным хрустальным блеском: отдаленные его предки были бандитами с большой дороги, а близкие родственники – трудолюбивыми колхозниками. Юный стихотворец спустился с гор и приехал в Москву, в Литературный институт, чтобы стать знаменитым поэтом всесоюзного значения, таким, примерно, как Расул Гамзатов. Сидя в диком Хиндахе, среди орлов, баранов и козлов, Хелеко эту затею осуществить не мог – вот он и спустился. «В горах мое сердце, а сам я внизу» – так он объяснял свое затянувшееся до самой смерти проживание в столице империи.

Москва пришлась горцу по нраву, он полюбил этот по-своему великий город сильней, чем многие коренные москвичи, – его дворцы и бараки, широкие площади и сомнительные подворотни, его кабаки и бесподобных девочек. Не «Ленин в горах» был предметом его гордости, а «Рыжие суки». Он принес мне их, попросил перевести – я и перевел. А потом они пошли по рукам и немного погодя появились неведомо как в эмигрантском журнале «Мосты», в Германии.

 

РЫЖИЕ СУКИ

Смотри, ты видишь – впереди гора.

Достигну я ее вершины голой.

Я с вечера иду к ней до утра,

Тропинкой прошивая эту гору.

 

Всегда в дороге я, но не устал.

Смотри, смотри! Вершина недалече…

Всегда в дороге я. Но где ж привал?

Мне суки рыжие идут навстречу.

 

Они идут. Их много – рыжих сук.

«Хозяин!» – лают мне и лижут руки.

Но не могу я, суки, не могу!

Меня ждет лань в горах. Уйдите, суки!

 

Уйдите, рыжие, я вас молю.

Уйдите, не толпитесь на дороге!

Да, я люблю вас, суки, я люблю.

Теперь уйдите. Рыжая, не трогай!

Прошу, не трогай!

 

Это стихотворение стало как бы визитной карточкой Хелеко, и он демонстрировал ее при всякой возможности. После чтения стихов, производивших хорошее впечатление, смешанное всё же с легкой опаской, Хелеко произносил по моей просьбе одну-единственную короткую фразу. «Семьсот тысяч семьсот семьдесят семь», – выпаливал Хелеко на родном аварском языке, практически без единой гласной, и эта пулеметная очередь била слушателей наповал. Слушатели застывали, они просто не верили своим ушам – никто из них не мог сообразить, как человеческое существо, будь оно даже высокогорным поэтом Хелеко, может без запинки выговорить такую абракадабру, и к тому же с такой страстью. Горный орел мог бы, пожалуй, это проклекотать – орел, пораженный каленой стрелою любви в самое сердце.

Ехать в орлиный край – дагестанский аул Хиндах – мы с Хелеко решили бесповоротно. Поездке, однако, препятствовали непредвиденные обстоятельства: то я уезжал по заданию редакций газет или журналов в какую-нибудь командировку, то денег не было ни гроша, – и мы откладывали отъезд. Одна из таких задержек хорошо запомнилась и нам с Хелеко, и нашим друзьям-студентам, и даже ректору Серегину.

По заданию журнала «Огонек» я в очередной раз отправился на Памир, на ледник Федченко – писать очерк о гляциологах, кукующих целый год на труднодоступной гидрометеостанции, на высоте 5200 метров над уровнем моря. «Труднодоступной» – это еще мягко сказано. До станции можно было добраться лишь верхом, проведя в седле три полных дня – это в короткие летние месяцы. В суровое же время года лошадей с коноводом приходилось отпускать с последней перед станцией ночевки в каменной будке под названием Чертов Гроб, а дальше подниматься по леднику на лыжах километров тридцать пять. По пути, справа, в ледник Федченко впадал ледничок Бивачный, и тут, почти впритык к устью, начинался подъем на высочайшую в Союзе гору – пик Сталина (7495 м), переименованный затем в пик Коммунизма, а нынче носящую название пик Сомони. Всё меняется в нашем мире, даже пики гор.

Одним словом, на Федченко можно было без хлопот распрощаться с жизнью: провалиться в трещину, сорваться со скалы или, восхищенно разглядывая наш мир с крыши, не выдержать приступа счастья.

Портрет спящего Г. Айги. 1971 год.

Фото И. Макаревича.

Мне повезло: я уцелел. Спустившись с ледника в райский кишлачок с идиллическим названием Золотая Могила (Алтын-Мазар), описанный Георгием Тушканом в его романе «Джура», я сел на лошадь, доехал за день до центра Алайской долины, оттуда долетел на «кукурузнике» до Душанбе и поспел на московский рейс. Тем же вечером мне позвонил Хелеко и пригласил отметить мое благополучное возвращение в шашлычной «Эльбрус».

– Денег нет, – сказал я в ответ на приглашение.

– Деньги-меньги… – брезгливо заметил Хелеко. – Деньги – тоже человек, что ли? Сам же говоришь: ты жарь, жарь – а рыба будет!

Крыть было нечем, мы отправились в шашлычную. В тот вечер Хелеко так и не объяснил мне, откуда у него появились деньги, да я и не допытывался; может, «Дружба народов» решила заплатить аванс за вторую часть поэмы «Ленин в горах».

Наутро мы встретились в институте. Не говоря ни слова, Хелеко повел меня на второй этаж, к доске объявлений около кабинета ректора. По пути к доске я с некоторым смущением ловил на себе изумленные, а то и вовсе безумные взгляды встречных студентов.

На доске висело скромное объявление, выполненное плакатным пером: «Во время выполнения редакционного задания на Центральном Памире разбился наш студент Давид Маркиш. Сбор денег на венок производит Магомед Алиев». Пока я пялился на это потрясающее сообщение, мимо нас проследовал в свой кабинет ректор Иван Серегин. Проходя, он смерил нас с Хелеко недружелюбным взглядом.

– Зайдите ко мне, – бросил Серегин, задержавшись в дверях. – Оба.

Делать было нечего. Войдя, мы угрюмо стояли на ковре перед столом ректора.

– Это как же так? – жестяным голосом справился Серегин. – Жив ваш приятель или нет?

– Чудо вышло, – пробормотал Хелеко и хлюпнул горбатым орлиным носом. – Случайно выжил…

– А плакат кто писал? – наливаясь дурной кровью, закричал Серегин. – Я спрашиваю: кто?

–  Не знаю, – сказал Хелеко. – Другой кто-то написал.

–  Значит, другой, – вымолвил Серегин. – И вы, конечно, не знаете кто… – Он сделал паузу. – Вас, Алиев, следовало бы немедленно отчислить. Немедленно! Но это сделает посмешищем весь наш институт, вы хоть это понимаете? И опозорит всю вашу республику, весь Кавказ.

Хелеко молчал.

– Снимите плакат и убирайтесь, – сказал Серегин. – Денег-то много собрали с дураков? На венок?

– Денег мало, – взбодрился Хелеко, чуя, что буря проходит мимо. – Зато иерусалимский казак жив остался.

– Что «иерусалимский» – это понятно, – задумчиво на меня глядя, сказал Серегин. – А «казак» – это еще почему? – Он был почти уверен, что тут аварско-еврейский заговор, что два нацмена действовали сообща. 

Не мешкая, мы вышли из кабинета.

 

В ночь на 2 июля 1961-го застрелился Хемингуэй. В тот день я получил телеграмму от Хелеко из города Иваново – он там осел в цирковом общежитии, где проживала его новая любовь – бурятка, косившая под китаянку. Эта бурятка гренадерского роста, делая стойку на руках, производила выстрел из лука при помощи ног и неизменно попадала в цель, в самое «яблочко». Такая интересная стрельба подавалась как китайская народная забава и производила на цирковых зрителей большое впечатление.

«Хемингуэй застрелился тчк, – писал Хелеко в телеграмме, – хочу стать настоящим мужчиной тчк ухожу в армию». Как видно, любовь к стрельчихе из лука дала сильный крен, и Хелеко заскучал в городе Иваново. Дело последовало за словом, Хелеко очутился в группе советских войск в Германии. Оттуда он демобилизовался года через полтора, завоевав первую премию на конкурсе тамошних армейских поэтов. Вернулся с полным ртом стальных зубов, блестевших опасным блеском. Эту начинку он получил в результате производственной травмы: по ходу учебной тревоги ему надлежало тащить какой-то тяжеленный сейф, он допер его до железнодорожного полотна и там уже рухнул, ударившись сахарными своими природными зубами о рельсу. Последствия удара были ужасны.

– Ничего, – утешал Хелеко сердобольных товарищей. – Зато теперь пиво удобней открывать.

За полгода до германской «проверки на мужественность», невольной причиной которой послужила смерть Хемингуэя, мы с Хелеко всё же успели съездить в аул Хиндах. Мое представление о Кавказе мало чем отличалось от общепринятого и вписывалось в общую советскую картину: теплое море, дешевое вино, милые отдыхающие девушки. Аборигены в больших кепках, мандарины и лавровый лист. Курорт, «всесоюзная здравница». Бархатный подлокотник империи. Где там гнездятся чечены, знакомые мне по ссылке и вовсе не склонные к выращиванию лаврового листа, я и понятия не имел. Да и Хелеко совсем не был похож на субтропического кавказца, жарящего чебуреки в прибрежном буфете. Я хотел попасть в Дагестан – край вольнолюбивых потомков имама Шамиля, увидеть своими глазами аулы с названиями, звучащими, как лязг капкана: Сагратль, Гацатль.

Денег на дорогу у нас как раз не оказалось, мы ломали голову, где их достать. Хелеко предложил дерзкий план.

Против нашего института, на Цветном бульваре, рядом с магазином «Армения» располагалась огромная мастерская знаменитого скульптора Коненкова. Вот его-то Хелеко и наметил в качестве мишени своей интеллектуальной атаки. Надо сказать, что Хелеко был не первым: немало неимущих студентов – и поэтов, и прозаиков – пытались проникнуть к мастеру резца и молотка и разжиться там десяткой-другой. Но мастер, по слухам, был неприступней скалы, он воспринимал близость Литинститута как стихийное бедствие. Хелеко, несмотря ни на что, был настроен решительно и сохранял оптимизм.

– Ты сиди на лавочке, – сказал Хелеко, указывая на бульварную скамейку. – Я скоро приду, и завтра мы поедем в Хиндах.

С моей лавочки мне было видно, как Хелеко названивал в дверной звонок. Мощная дверь наконец отворилась, в проеме возникла служанка в белом передничке, и Хелеко вежливо, но твердо отодвинув ее с порога, исчез в мастерской.

Дальше непростое это дело поскакало рысью. Хелеко вошел в комнату, где на кушетке отдыхал бородатый старик с книжкой в руке; это и был прославленный скульптор.

– Я аварский поэт, – представился Хелеко, – у меня есть одна мечта: прочитать вам, великому человеку, мои стихи. И вы мне потом скажете свое мнение.

Коненков заскучал, он, как видно, заподозрил в визите Хелеко какой-то подвох. Но незваный гость за денежной помощью покамест не обращался, и скульптор решил милицию не вызывать. Почитает парень стишок и пойдет своей дорогой…

И Хелеко, не тратя времени попусту, приступил к чтению поэмы «Ленин в горах» на родном аварском языке. Покончив с «Лениным» минут через двадцать, он без паузы перешел к циклу лирических стихов, затем – к историческим балладам. От дикого цоканья и клекота горной речи старик Коненков слабел на глазах, книга выпала у него из рук – но остановить Хелеко можно было только автоматной очередью. Наконец поэт перевел дух – и скульптор не упустил этого счастливого момента:

– Я, к сожалению, не понимаю вашего языка… Но чем вам можно помочь, молодой человек?

– Нравится? – требовательно спросил Хелеко. – Тогда я еще немного почитаю…

– Помочь, хочу помочь! – твердил старик, поспешно запуская руку в карман.

– Мне домой надо, в горы, – Хелеко окончательно перешел на русский язык. – А билеты дорогие… Но я еще балладу не дочитал!

Спустя несколько минут он распрощался со служанкой в дверях мастерской и вышел на бульвар.

А назавтра, спасибо скульптору Коненкову, мы уехали с Хелеко в Махачкалу, оттуда в Гуниб. От Гуниба до Хиндаха уже рукой подать…    

Скульптор С. Т. Коненков.

В Советском Союзе покупать железнодорожные или авиационные билеты «в оба конца» было не принято, никому такое даже в голову не приходило. Действительно, надо человеку в тот же Гуниб – пусть постоит в очереди на вокзале, достанет билет и едет с Б-гом. Понадобится ему возвращаться – снова пусть постоит, достанет, едет. Долгосрочное планирование было не в ходу у рядовых граждан. Как тут планировать, если всякое может случиться: отменят поезд или самолет, или попадет человек в вытрезвитель, или подерется он на улице с хулиганом и его посадят под замок «до выяснения» – а деньги за билет пропадут безвозвратно. Так что лучше уж действовать в соответствии с изменчивой обстановкой. Власть – и та рисовала свои планы лишь для красоты: «воду пустим в деревню по трубе», «расселим людей из коммуналок в отдельные квартиры», «на той неделе построим бесплатный коммунизм», – так что ж тут говорить о частном человеке!

Не доезжая Гуниба Хелеко указал мне на обочину дороги, за которой голубела пропасть.

– Здесь всё время камень ставят, – сказал Хелеко, – с надписью: «На этом месте генерал от инфантерии князь Барятинский пленил Шамиля». Сегодня, например, поставят – а завтра мы его в пропасть скидываем. Через месяц опять поставят – а мы опять скидываем.

– Так и скидываете? – спросил я.

– Ну да, – сказал Хелеко. – Это же позор! Шамиля никакой князь не пленил, он сам так решил и пришел сдаваться. Знаешь, что было написано на ордене, который имам Шамиль давал своим мюридам?

– Ну, что? – спросил я.

– «Тот не храбрец, – с гордостью произнес Хелеко, – кто задумывается над последствиями».    

Да, приморскими чебуреками тут и не пахло… 

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru