Реферат: Солунские братья

Лощиц Ю. М.

I

У обитателей Константинополя с солунянами соперничество давнее. Потому хотя бы, что Константин Великий сначала вовсе не в крошечном Византии намеревался учредить новую столицу, а в обжитых, благоустроенных Фессалониках.

Право, чем не место было бы для Нового Рима? Великолепным амфитеатром спускается город к берегу морского залива, и в ясные утренние и вечерние часы солуняне зачарованно любуются надоблачной вершиной Олимпа. Его сизый конус реет над водами, напоминая о временах, когда гора эта чтилась старыми греками как престол божественных советов и пиров. С городских крыш и само море видится таким легким, почти бесплотным, что вот-вот воспарило бы, трепеща бесчисленными парусами. Но земля удерживает море, а море удерживает столпы небесного света. Великими смыслами держится мир.

Тут, недалеко от стен солунских (всего за какой-то час верхом можно доскакать) из зеленой травы торчат, будто беспризорные челюсти, обломки мраморных колонн, осыпи каменных дворцов, а посреди ровного поля соха землепашца вдруг поперхнётся, чиркнет обо что-то твердое. Эге, куда мы впоролись?.. Запестреет из-под жесткого дёрна пядь мозаичного пола, а там – мелкими плоскими камешками выложены чудеса – то голова оленя, то крыло орла… Ишь ты, невидаль, — только и мотнёт головой очумелый от зноя простак. А что, если когда-то вся земля была украшена такими вот картинками, и негде было пахать и сеять, да и не нужно, потому что хлебные лепёшки сыпались к царским трапезам прямо с неба.

Великие тайны отлёживаются под корнями трав. Тут посреди ровного поля простиралась Пелла — столица македонского царя Филиппа, и отсюда однажды вылетел на восток, обгоняя свою тень и славу богоподобных, его прекрасный сын, вскоре сгоревший от нетерпения осчастливить и накормить весь мир.

Может быть, император Константин оттого и передумал учреждать новую столицу в Фессалониках, что призрак Македонца, блистательнейшего из неудачников земли, плутал здесь в неприятной близости от городских стен. Знать, опасался император отрицательных назиданий. Не по той ли самой причине враз прекратил он строительство столицы и в другом месте, — там, где стояла когда-то гомерова Троя, и предпочёл, наконец, всем – и Риму, и Фессалоникам, и Трое – Византий. Да, неказистый, малоизвестный, зато не обремененный прахом имперских невезений.

Но Фессалоники, оставленные его вниманием, за пять веков, протекших с той поры, отнюдь не захирели. Обилием торговых рядов, убранством христианских храмов, числом жителей портовый город сильно превзошёл даже старые, одрябшие Афины. Более того, напрямую соревновался с самим царственным градом.

II

В начале IX столетия, когда в Фессалониках жил и служил родитель Мефодия и Константина, военачальник среднего ранга друнгарий Лев, со старым именем города уже спорило новое, доставшееся ему от пришельцев-славян: Солунь. Кто-то из местных греков мог бы и побрюзжать по такому поводу. До чего, мол, ленивы эти простаки-скифы! Как небрежно они обкорнали благородное название: вместо напевного Фессалоники слышится теперь по улицам нелепое Солунь. Но те из греков, кто успел познакомиться с самыми нужными в обиходе словами варварской речи, могли обнаружить в этом названии и лестный смысл. И даже не один, а два, причудливо соединенные в одном слове. Ведь в этой самой Солуни совершенно отчётливо звучало славянское солнце. И не менее отчетливо в нём звучала их луна. Выходит, произнося своё Солунь, они тем самым восхищались светоносным обликом города, лежащего на южном склоне прибрежного холма. Да, Солунь обращена лицом к солнцу и к солнцем осиянному морю, а по ночам её белые камни как бы светят изнутри, подражая луне, в тот час как эта вечно беременная молчанием любопытница выстилает вдоль залива свою серебряную тропу.

Некоторые знатоки, оценивая по достоинству игру новых для них слов и смыслов, настаивали, что в имени Солунь всё же внятней присутствует луна, и что славяне взяли это имя прямиком у них, у греков, с их «селини» – луна.

Мы же теперь не станем настаивать ни на том, ни на другом значении, хотя не помешает всё же напомнить, что в древнейших русских записях имя города иногда читается как Селунь. Вот вам и поэтическая этимология: Се — лунь?

Где стоял в городе дом друнгария Льва? Не слышно, чтобы кто из новейших греческих археологов или историков предпринимал попытку хотя бы приблизительного разыскания. Проще всего допустить, что усадьба военачальника располагалась в стенах акрополя, то есть, в самой древней, изначально укрепленной части города. Солунский акрополь опоясывает вершину главенствующего над городом холма. Место для него когда-то, в пору греческой архаики, выбиралось подальше и повыше от морских бродяг. Но еще в языческие времена, особенно при власти римлян, город сильно разросся. Его кварталы спустились к заливу, а с ними сбежали каменными каскадами – от акрополя к подошве холма — башни и стены новой, куда более просторной и мощной крепости. Надежно защищала она не только место для народных собраний (греки называли его агорой, римляне — форумом), рынки, жилые кварталы, но и языческие, а затем и христианские храмы. Так что вместительный дом Льва с покоями, различными службами и закрытым внутренним двором мог располагаться и вне акрополя, внутри новой крепости, где-нибудь поблизости от одного из самых посещаемых городских храмов.

Наиболее древним из них на ту пору был храм святого великомученика Георгия. Поскольку строение относилось еще ко временам римского многобожия, его, по местной привычке, и христиане иногда именовали Ротондой. Да и внешним обликом оно совсем не походило на византийские базилики: приземистый каменный цилиндр со сводчатыми потолками и полукруглой, уже в христианскую пору пристроенной алтарной апсидой. Озирая внутреннее слабоосвещенное пространство храма, не трудно было убедиться, что и здесь по-своему запечатлелось соседство двух миров – языческого и христианского. От первого оставались на стенах потускневшие мозаики с гирляндами цветов. Второе присутствовало суровыми, тоже мозаичными, ликами страдальцев за Христову веру.

Но чаще других церквей горожане посещали храм святого великомученика Димитрия – небесного покровителя Фессалоник. Базилика, ему посвященная, была главной святыней города и стояла на центральной его улице. На этом месте когда-то находились городские бани, термы. В одной из них, по преданию, и был казнен воин-мученик, неколебимый в своей верности Сыну Человеческому.

III

Здесь ли, у Димитрия, друнгарий Лев крестил своих детей или в другом храме,- нашей реконструкции такая подробность не подлежит. Но, в любом случае, его чада с малых лет неоднократно ступали под своды громадной базилики и очень часто слышали назидательные рассказы из жития страстотерпца. Именно он, святой Солунянин, был для них путеводителем во времена, когда люди подтверждали свою веру ежеминутной готовностью принять крестную муку.

Даже в самой базилике, оказывается, можно было приблизиться на расстояние протянутой руки к месту, где истерзанный многодневными изощренными пытками Димитрий склонил когда-то шею под палаческий меч. Это помещение звалось криптой и представляло собой подвал под алтарной частью базилики. Чтобы проникнуть сюда, нужно было передвигаться почти наощупь под низкими кирпичными сводами. Свечные язычки метались на ходу. И то замирали в простенках, то норовили подкрасться из-за спины жуткие существа в чёрном – не те ли самые палачи, что пролили здесь кровь воина-исповедника?.. После раскаленного уличного воздуха, после благоухающего ладаном храмового помещения здесь было зябко, до мурашек на коже. Какой-то тяжелый запах, будто исходящий от самого невыветрившегося злодеяния, сжимал грудь. Хотелось поскорей, с колотящимся сердцем, взбежать наверх по ступеням, — туда, где поют и крестятся, и умилённо шепчут что-то про себя, глядя на столп, где изображён сам Димитрий с двумя мальчиками, стоящими обочь.

Эта мозаика, раз увиденная, уже сама по себе росла в памяти дивным растением о трёх стеблях. Димитрий был на ней изображён в пору своего юношеского учительства. Прекрасное его лицо венчала пышная копна кудрей, обрамленных золотым мерцающим нимбом. Был он в белом льняном хитоне, как и два мальчика-ученика (один – отрок лет двенадцати, другой – шести-семилетний). Они стояли слева и справа от наставника, глядя, как и он, прямо перед собой. В том, как все трое смотрели широко распахнутыми глазами, было столько любви, кротости, доверия к миру, что казалось невероятным: неужели такого Димитрия кто-то способен был заподозрить в злых умыслах против властей. При каждом новом посещении собора глаза сразу отыскивали эту мозаику – в подсводной части столпа, слева от иконостаса. И хотя изображение располагалось много выше человеческого роста, глаза Димитрия и его учеников глядели не поверх голов, а на каждого, как бы близко он к ним ни подошёл. На это обращали внимание взрослые и шептали детям: можно отойти влево от столпа или вправо, а всё равно, заметь, они смотрят прямо на тебя.

Минуют столетия, храм подвергнется многократным пожарам, другим разрушениям, будет перестраиваться, расширяться, но мозаика эта, к счастью, уцелеет, и в сознании благочестивых солунян возникнет и укрепится легенда, что рядом с Димитрием изображены не кто иные как Мефодий — тот, что повыше ростом, и Константин – совсем маленький. Конечно, в иконописи нередко случается, когда на одном изображении соседствуют святые, жившие в разные эпохи и даже в разных странах. Но как и другие мозаики с ликом Димитрия, фрагментарно сохранившиеся под сводами базилики, эта была создана задолго до рождения наших солунских братьев. Утешимся тем хотя бы, что дети Льва не раз к этой настенной троице подходили и, может быть, тоже озадачивали родителей вопросом: а кто они всё же – те двое, стоящие под руками великомученика.

И так уж получится, что небесный покровитель града Солуни станет образцом поведения для Мефодия и Константина на всю их жизнь. Именно они утвердят в славянских землях почитание Димитрия Солунского как великого Христова воина. Через их слово о Димитрии он войдёт в сонм святых, особо почитаемых и у нас на Руси.

IV

И «Житие Кирилла», и «Житие Мефодия» совсем немного сообщают о родителях братьев. Но из немногого явствует, что это были, скажем так, образцово добродетельные родители. В недавние времена гиперкритической школы в науке над такой образцовостью принято было ехидно подтрунивать. Мол, автор жития пишет по шаблону, использует агиографический трафарет, состоящий в том, что у святого и родители обязаны, конечно, быть почти святыми.

Но разве так не бывает, причём, достаточно часто, и в жизни простых смертных, когда от доброго древа и плод рождается добрый?

Сверхкритический глаз готов углядеть шаблон и в случае, когда автор жития, описывая детство святого, говорит, что тот стремился к уединению, сторонился забав и развлечений, принятых в кругу сверстников.

Но опять же, именно так бывает, и, к счастью, достаточно часто, в жизни простых смертных, когда сосредоточенная отрешенность ребенка или подростка, поступающего не «как все», закаляет недюжинный характер.

Вообще, расстояние от простых смертных до святых вовсе не отделено непроходимой пропастью. Иногда такое расстояние бывает короче протянутой руки.

Друнгарий Лев и его жена вскоре после того, как у них родился Константин, самый младший из семерых детей (каким по счету был Мефодий, неизвестно), «договорились не жить друг с другом, воздерживаясь, и так жили во Господе, как брат и сестра, больше 14 лет, пока не разлучила их смерть, никак не нарушив этого решения». Можно ведь и такой обет плотского воздержания, добровольно принятый мужем и женой, посчитать заимствованием из какого-нибудь более старого агиографического сочинения.

А между тем жизнь, не взирая на гиперкритические к ней придирки, из поколения в поколение изобильно воспроизводит образцовые поступки не только людей святых, но и простых смертных. Но поскольку, как и всё образцовое, поступки эти у кого-то вызывают зависть и раздражение, то и распускается слушок об «общих местах», «заимствованиях». Не проще ли допустить, что житийные «трафареты» происхождением своим по большей части обязаны не лености авторов-агиографов, «скатывающих» друг у друга «общие места», а самой жизни. Из века в век она неустанно и щедро, не огорчаясь неудачами, воспроизводит добрые поступки добрых людей. А заодно воспроизводит в них желание озираться на достойные примеры из жизни ушедших поколений.

Надо думать, ко времени кончины Льва будущее старших детей, в том числе Мефодия, (имена остальных в житиях отсутствуют) было уже как-то обозначено. А младший? Похоже, он оставался полностью на материнском попечении. Не потому ли супруга друнгария у его смертного одра плачет и сетует: «Ни о чём не пекусь, только о едином младенце, как будет устроен?». Но поневоле напрашивается вопрос: почему она называет Константина младенцем? Ведь ему уже больше четырнадцати лет?

Не забудем: «Житие Кирилла» дошло до нас на старославянском языке, на котором и было написано. Перед нами самый первый из сохранившихся древнейших памятников собственно славянской литературы. И вполне возможно, что его автор ещё не вполне был тверд в славянской возрастной номенклатуре, называя младенцем того, кто по сути уже есть «отроча младо».

Но когда всё же родился Мефодий и когда Константин?

Поскольку соответствующие даты в их житиях отсутствуют, уточнения в таких случаях возможны лишь с помощью каких-то косвенных хронологических подсказок. Для младшего такой побочный указатель имеется. И он, что называется, на самой поверхности лежит. Автор жития, называя точную дату кончины Константина-Кирилла (14 февраля 6377 от сотворения мира, то есть, 869-й год по сентябрьскому стилю), говорит, что почившему было на ту пору сорок два года. Простое арифметическое вычитание дает 827-й год.

Определить, насколько Мефодий был старше Константина, к сожалению, даже приблизительно не удаётся. Как не удаётся и обнаружить первоначальное имя, данное ему при крещении. Принято считать, что оно так же начиналось на «М», поскольку чаще всего при монашеском постриге давали новое имя, совпадающее первой буквой с именем мирским.

Замечательно, что отсутствие этих сведений вовсе не было оплошностью со стороны автора «Жития Кирилла». Наоборот, эти и многие другие умолчания и пропуски в нём, касающиеся старшего брата, делались вполне намеренно, по воле… самого Мефодия. Ведь он и был если не одним из соавторов, то уж, точно, первым редактором агиографического сочинения, посвященного младшему брату. И он вовсе не хотел стоять в этом рассказе наравне с возлюбленным братом. Нет, как и при жизни Константина, он желал и теперь оставаться в тени. Значит, какая-то смиренная радость была для Мефодия в том, чтобы прислуживать брату, как раб своему господину!

V

Однажды семилетнему Константину было сновидение, о котором он тут же сообщил смущенным родителям и которое позже, когда вспоминали о том событии, подсказывало, откуда всё же берётся его прозвище – Философ.

Не странный ли для такого возраста сон? Ему привиделся стратиг, главный городской военачальник, который, собрав всех девушек Солуни, объявил мальчику: «Избери себе из них, кого хочешь, в супруги». «Я же, рассмотрев и разглядев всех, – признался Константин перед отцом и матерью, – увидел одну прекраснее всех, с сияющим ликом, украшенную золотыми ожерельями и жемчугом и всей красотой, имя же ей было София, то есть Мудрость, и её я избрал».

Как смогли, набожные и начитанные родители постарались объяснить сыну духовный, назидательный смысл сновидения: это не наваждение, это ему явилась сама Премудрость Божия, воспетая пророками, прославленная в молитвах, в именах величайших храмов. Та Премудрость, что сияет сильнее солнца. Да, имя ей – София, и оно ему открылось во сне, и как хорошо, что всем на свете он предпочёл её, прекрасную. Что может быть завиднее такой любви, такого избрания! Вот о какой «супруге» говорят родители младшему сыну, опасаясь, может быть, чтобы он не понял свой чудесный сон слишком буквально: «Скажи же Премудрости: сестра мне будь…»

Но в их тревоге есть и такое, чего они не могут ему высказать. Неужели сновидением этим их ребенку предрекается путь какого-то еще неведомого и даже опасного для него избранничества? Ведь что ни говори, а всё равно родителям всегда хочется вымолить для детей своих удел не чего-то чрезмерного, не какой-то особой, чреватой опасностями славы, а всего-навсего ровного и безмятежного благополучия – «как у всех».

И здесь, пожалуй, самая пора сделать остановку в повествовании, чтобы не оставлять никого в недоумение относительно предлагаемых читателю содержания и жанра. Это жанр житийный, поскольку за основу рассказа берётся наиболее достоверное, что сохранилось в истории о двух святых людях – Солунских братьях — их жития. Житие, собственно, и есть биография, с той лишь поправкой, что это биография святого человека. Поэтому у православных греков, создавших самые первые в мире жития, автора житийной книги называли не биографом, но агиографом (от «агиос» – святой).

Как бы мы ни обижались иногда на жизнь, она всё равно была и будет иерархична. Даже среди пяти пальцев у человека на руке нет двух одинаковых. «И звезды, — пишет апостол, – различаются в славе. Один свет у солнца, другой у луны». Да, у Бога много званых, хотя мало избранных. Но это не по Его прихоти или вине. Он зовёт всех, но не все слышат, а если и слышат, то не все поспешают.

И Константин, и Мефодий оказались в кругу избранных. Но как по-разному это происходило! Мефодию пришлось ждать своего череда много дольше, чем младшему. Но ведь и избранность Константина, проявившаяся так рано, отмеченная его сновидением, ни его родителями, ни, тем более, им самим не могла быть осознана сразу и сполна. Что мог знать, кроме самых смутных предчувствий, семилетний мальчик о любви мирской, плотской и об отличии её от любви к Божьей Премудрости?

Сверхкритические умы пробовали и эту страницу «Жития Кирилла» прислонить к какому-нибудь агиографическому прототипу, для чего, в поисках схожих сновидений, тщетно перелистывали сочинения и жития ранних отцов церкви.

И, конечно же, захотели усмотреть трафарет и в таком, вроде бы совсем уж безобидном, сообщении: «Когда же отдали его в учение книжное, успевал в науках больше всех учеников благодаря памяти и высокому умению, так что все дивились».

Или сами эти критики никогда ни в чём не успевали, кроме как в зависти?

VI

Уже в ранние (солунские) школьные годы Константин открыл для себя книгу, которая стала для него на всю жизнь одним из самых драгоценных чтений. Это были творения святого Григория Богослова Назианзина. Наравне с Иоанном Златоустом и Василием Великим Григория входил в троицу самых почитаемых, великих Отцов Церкви.

Если Иоанн и Василий прославились, прежде всего, как создатели литургических служб, по которым жила изо дня в день, из года в год восточная церковь, если они оставили после себя целые тома проповедей, толкований на книги Нового и Ветхого заветов, если слово их было внятно и ясно каждому – от епископа до человека, впервые входящего в церковь, – то писания Григория поначалу могли показаться странно тихими, чересчур закрытыми, будто автор их никак не мог преодолеть природной застенчивости.

Но нужно было вчитаться в многочисленные письма Назианзина, обращенные к сподвижникам, друзьям, ученикам, в его полемические трактаты, где не было громов и молний в адрес недостойных, но была, во всей стройной развернутости доводов, неопровержимая правота, наконец, в его стихотворения и поэмы, чтобы подчиниться ему надолго или навсегда.

В своих стихах Григорий был разнообразен необыкновенно: то живописал суровое монашеское пустынножительство в окружении гор, лесов и потоков:

Горем глубоким томим, сидел я вчера, сокрушённый,

В роще тенистой один, прочь удалясь от друзей.

Любо мне средством таким врачевать томление духа,

С плачущим сердцем своим тихо беседу ведя.

Лёгкий окрест повевал ветерок, и пернатые пели,

Сладко дрёмой с ветвей лился согласный напев,

Боль усыпляя мою; меж тем и стройные хоры

Лёгких насельниц листвы, солнцу любезных цикад,

Подняли стрёкот немолчный, и звоном полнилась роща;

Влагой кристальной ручей сладко стопу освежал,

Тихо лиясь по траве. Но не было мне облегченья:

Не утихала печаль, не унималась тоска…

То, будто ножом, рассекал каппадокиец существо своё, бесстрашно всматривался в тёмные закоулки души, ища источник постоянных смут и наваждений:

По плоти я девственник;

но не знаю ясно,

девственник ли я в сердце.

Стыд потупляет глаза,

а ум бесстыдно подъемлет их вверх.

Зорок я на чужие грехи,

и близорук для своих.

На словах я небесен,

а сердцем прильпнул к земле…

А когда маленький Константин отыскивал у Назианзина строки о его матери, он с волнением узнавал в том описании свою родительницу:

Матерь моя, от отцев унаследовав богоугодную Веру,

и на детей своих наложила цепь сию золотую.

В образе женском нося сердце мужеское,

она для того лишь к земле прикасается и печётся о мире,

чтобы всё это, и саму здешнюю жизнь,

преселить в жизнь небесную…

Не меньшее волнение возбуждала в Константине та искренность, с которой святитель Григорий повествовал о своем сокровенном сновидении: "…Среди глубокого сна было мне такое видение, легко воспламенившее во мне любовь к девственности. Мне представлялось, что подле меня стоят две девы в белых одеждах, обе прекрасные и одинаковых лет… Увидя их, я очень обрадовался, ибо рассуждал, что они должны быть много выше простых земнородных. И они полюбили меня за то, что я с удовольствием смотрел на них; как милого сына целовали они меня своими устами; а на вопрос мой, что они за женщины, и откуда, отвечали: «одна из нас Чистота, а другая – Целомудрие. Мы предстоим Царю Христу и услаждаемся красотами небесных девственников».

Читая Григория, мальчик будто отрывался от земли, парил вместе с поэтом, и в душе его рождались робкие слова благодарности святому наставнику. Они потекли однажды, строка за строкой, будто из малого, ещё робкого родничка:

О Григорий, телом – человек, а душой – ангел!

Ты, будучи телом человек, явил себя ангелом.

Уста твои, как один из серафимов,

Бога прославляют

и всю вселенную просвещают

правой веры наставлением.

Так же и меня прими,

припадающего к тебе с любовью и верою,

и будь мне просветителем и учителем.

Так написал Константин едва ли не первое в своей жизни стихотворение.

VII

Нет ребенка, который бы, едва научась говорить, не задумывался о том, почему именно такими словами, а не другими называют люди друг друга или то, что их окружает. Почему мать – это «мать»? А вода – «вода»? А огонь – «огонь»?.. Почему и когда так произошло? Люди ли договорились, что будут всё окружающее называть именно такими словами, или кто их надоумил? И почему те, что говорят на чужом языке, — латиняне или славяне — придумывают для себя или получают от кого-то совершенно другие слова?

Этимологией – поиском первосмыслов речи человек увлекался с древнейших времён, не догадываясь, что когда-то увлечение станет наукой. Этимологическое любопытство, этимологическое беспокойство врождены человеку. Во всём, с чем он ежедневно имел дело, он видел проявление причин и последствий. Удар камня по пальцу вызывает боль. Причиной пожара бывает молния. Солнечный жар причиняет засуху, жажду и сонную одурь.

Но где причины слов? Лишь в некоторых случаях они заявляли о себе. Произнося слова «свист», «грохот», «вой», «кукушка», «скрипит», «мычит», «блеет», человек догадывался, что слова эти – более или менее похожие отражения звуков, услышанных извне. Как было бы просто, если бы все слова возникали как подражания внешним звукам. Но для большинства существующих слов звукоподражание не становится отчётливой причиной их рождения. «Небо», «земля», «море», «Бог», «свет», «слово», «смысл», «значение», «причина» … Великими смыслами держится понимание между людьми. Но какой силой держатся из века в век сами смыслы? Только ли властью привычки: давайте, мол, условимся говорить так и не будем задумываться больше над тем, почему именно так, а не иначе мы говорим.

Ребёнок, то и дело вопрошающий взрослых о смыслах слов, чаще всего не получает ответов. Его вопросы вызывают недоумение, ухмылки, какие-то косноязычные отговорки. От него отмахиваются, как от надоевшей мухи. И он сам в конце концов устает спрашивать, вздыхает и внутренне сокрушается: ну, почему же ничего этого ни от кого невозможно узнать? Разве он спрашивает о чём-то запретном, чего вообще знать не должно никому?

Почти в самом начале «Жития Кирилла», сразу вслед за рассказом об увлечении мальчика сочинениями Григория Богослова, следует коротенький сюжет, похожий на притчу, какую-то странную, не до конца, возможно, раскрывшуюся и агиографу, и самому мальчику, повстречавшему однажды в Солуни загадочного чужеземца.

И в языческие времена, и в века христианские Средиземноморье знало этот особый пиетет по отношению к знаменитым приезжим учителям – философам, софистам, геометрам, риторам, грамматикам, музыкантам, законоведам. Сколько помнила себя Евро-Афро-Азия, – обычай интеллектуального обмена соблюдался неукоснительно: Микены, Фивы, Афины, древние города Малой Азии, Египет, Рим, Карфаген, Вавилон, а позднее Дамаск, Антиохия, Иерусалим, Александрия неустанно посылали из своих стен и в свои стены принимали великих, именитых, блестящих, просто модных наставников, светил, учителей жизни. И всегда среди них было больше деловых гастролеров, великолепных шарлатанов, милых болтунов, чем подлинных знатоков своего ремесла, искусства, рода знания. Но выезжали-приезжали по приглашениям и подлинно великие умы: тот же Платон, тот же Аристотель наставлявший молоденького Александра Македонца.

Что это был за чужеземец-учитель, о прибытии которого в Солунь однажды услышал начинающий школяр Константин? Имя его в житии не названо; откуда прибыл, не сказано. Известно лишь, что профессией его было преподавание грамматики. Каким-то образом мальчик выведал, где обитает приезжий наставник. Один ли он пришёл к учителю или в сопровождении взрослых, не ясно. Но в любом случае поражает недетская решимость просителя. «И придя к нему, молил его и, к ногам припадая, обратился к нему: „Сотвори добро, научи меня искусству грамматическому“. Чужестранец обошелся с Константином сурово: „Не трудись, мальчик. Дал я себе зарок никого не учить этому в своей жизни“. Мальчик же снова, со слезами кланяясь, ему говорил: „Возьми всю мою долю в доме отца моего, что мне принадлежит, только научи меня“.

Но и богатым вознаграждением приезжий учитель не соблазнился.

Это, конечно, составляет ему честь как человеку некорыстному, но всё же причина твердого отказа (а тем более стоящего за отказом „зарока“) остается загадочной.

Перед нами, пожалуй, единственный случай во всей жизни Константина, когда он открывается в своих чувствах перед неизвестным ему человеком с такой страстностью, граничащей с безрассудством. Может, именно это насторожило чужеземца, и он в порыве мальчика разглядел лишь каприз богатого дитяти? А то и всплеск душевной неуравновешенности? Часто ли попадаются наставникам дети, которые так сильно и настойчиво выражают желание учиться?

Похоже, тут, действительно, обозначилась какая-то критическая и даже опасная точка во внутреннем состоянии подростка. Агиограф определяет это состояние как „большое уныние“, вызванное тем, что Константин, развиваясь очень уж стремительно, открывал для себя всё новые и новые „рассуждения и высокие мысли“, но при этом не поспевал, а, скорее, не умел, без помощи мудрого наставника, разобраться в противоречивой пестроте своих приобретений.

Безжалостный, едва ли не оскорбительный отказ приезжего наставника заниматься с ним мог если не потрясти мальчика, то ещё усугубить его уныние. Мы ведь знаем, что нежданная обидная неудача способна причинить неокрепшей душе беды, совершенно несопоставимые с их причиной.

Но Константин не поддается опасному настроению. Вернувшись домой, он с какой-то взрослой отвагой долго и истово молится, „чтобы исполнилось желание сердца его“.

И оно вскоре нежданно исполняется.

еще рефераты
Еще работы по релгии и мифологии