Реферат: Анна Ахматова

Александрова Т. Л.

«Я совершила по этой поэзии долгий и страшный путь, и со светильником, и в полной темноте, с уверенностью лунатика шагая по самому краю», – записала в дневнике Анна Ахматова в День Победы 9 мая 1963 г. (Ахматова А.А. Листки из дневника. – Ахматова А.А. Собр. Соч. в 6-ти тт. Т. 5. С. 125). Подведение итогов жизни именно в этот день не случайно: последние ее годы были исполнены ощущения победы над судьбой.

Свой путь в литературе Ахматова начала на пике расцвета культуры Серебряного века, пережила войны и революции, и завершила его в успокоенной советской действительности 60-х гг. Всегда оставаясь собой, она во многом изменила эпоху: для целых поколений советской интеллигенции она была олицетворением всего лучшего в культуре дореволюционной России, своим творчеством и самим своим обликом она пробуждала интерес и любовь к прошлому родной страны. Но оставаясь собой, поэтесса прошла значительный путь духовной эволюции. Об итогах этой эволюции писал ей из эмиграции Б.К. Зайцев: «Вот и выросла „веселая грешница“, насмешница царскосельская – из юной элегантной дамы в первую поэтессу Родной Земли, голосом сильным и зрелым, скорбно-звенящим стала как бы глашатаем беззащитных и страждущих, грозным обличителем зла, свирепости» (Зайцев Б.К. Ахматовой. – Зайцев Б.К. Собр. соч. Т. 6. С. 351).

Жизненная история Ахматовой дает пример поразительной стойкости и способности в любых испытаниях сохранить патриотизм, достоинство и верность своим убеждениям; пример того, что терпение есть преодоление зла.

Биография

«Я родилась в один год с Чарли Чаплином, – писала Ахматова в набросках воспоминаний, встраивая, как это было ей свойственно, личную судьбу в контекст эпохи, – и „Крейцеровой сонатой“ Толстого, Эйфелевой башней и, кажется, Элиотом. В это лето Париж праздновал столетие падения Бастилии – 1889. В ночь моего рождения справлялась и справляется знаменитая древняя „Иванова ночь“ – 23 июня (Midsummer Night).

Назвали меня Анной в честь бабушки Анны Егоровны Мотовиловой. Ее мать была чингизидкой, татаркой, княжной Ахматовой, чью фамилию, не сообразив, что собираюсь быть русским поэтом, я сделала своим литературным именем» (Ахматова А.А. Pro domo sua. – В кн. Ахматова А.А. Собр. соч. в 6-ти тт., Т. 5. Биографическая проза. М., 2001, С. 164). Княжеское происхождение прабабки – не более чем миф, но Ахматова верила в него и даже, допуская некоторую вольность в обращении с календарем, перетягивала свой день рождения с 23 июня по новому стилю на то же число по старому – т.е. 6 июля – день празднования в честь Владимирской иконы Божией Матери в память избавления Москвы от нашествия хана Ахмата в 1480 г. Что ж – творить миф о своей судьбе – неотъемлемое право поэта.

Сейчас, когда поэзия Ахматовой вошла в золотой фонд русской лирики, и псевдоним давно заслонил ее настоящую фамилию, объяснение причин, побудивших Анну Андреевну Гoренко скрыться за «татарским именем» прабабки, звучит странно и даже несколько комично: когда в 1907 г. стихи 18-летней поэтессы впервые появились в печати, ее отец, Андрей Антонович (1848 – 1915), морской инженер, попросил дочь «не срамить его честное имя».

Надо сказать, что слово «поэтесса» Ахматова терпеть не могла и считала, что мужским и женским может и должен быть костюм, но никак не творчество, и себя называла «поэтом». Тем не менее в биографическом очерке частое повторение слова «поэт» применительно к особе женского пола звучит тяжело и напыщенно – поэтому в дальнейшем мы все же будем называть Ахматову нелюбимым ею словом.

Анна Андреевна Горенко родилась в Одессе, но еще в младенчестве была перевезена на север, в окрестности Петербурга. Некоторое время семья жила в Павловске, затем надолго поселилась в Царском Селе. От природы одаренная удивительным умением видеть во внешних знаках отражение внутренней сути, будущая поэтесса еще ребенком сумела уловить и навсегда запомнить приметы уходящего XIX века. «Петербург я начинаю помнить очень рано, – писала она, – в девяностых годах. Это Петербург дотрамвайный, лошадиный, коночный, грохочущий и скрежещущий, лодочный, завешанный с ног до головы вывесками, которые безжалостно скрывали архитектуру домов. Воспринимался он особенно свежо и остро после тихого и благоуханного Царского Села. Внутри Гостиного двора тучи голубей, в угловых нишах галерей – большие иконы в золоченых окладах и неугасимые лампады. Нева – в судах. Много иностранной речи на улицах. В окраске домов очень много красного (как Зимний), багрового, розового и совсем не было этих бежевых и серых колеров, которые теперь так уныло сливаются с морозным паром или ленинградскими сумерками (Ахматова. Pro domo sua. С. 172). С прозаическим описанием этого ушедшего Петербурга ее детства перекликается поэтическое:

Россия Достоевского. Луна

Почти на четверть скрыта колокольней.

Торгуют кабаки, летят пролетки,

Пятиэтажные растут громады

В Гороховой, у Знаменья, под Смольным.

Везде танцклассы, вывески менял,

А рядом „Henriette“, „Basile“, „Andre“

И пышные гроба: „Шумилов-старший“.

Но впрочем, город мало изменился…

…Шуршанье юбок, клетчатые пледы,

Ореховые рамы у зеркал,

Каренинской красою изумленных,

И в коридорах узких те обои,

Которыми мы любовались в детстве,

Под желтой керосиновою лампой,

И тот же плюш на креслах…

Все разночинно, наспех, как-нибудь…

Отцы и деды непонятны. Земли

Заложены. И в Бадене – рулетка.

И женщина с прозрачными глазами

(Такой глубокой синевы, что море

Нельзя не вспомнить, поглядевши в них),

С редчайшим именем и белой ручкой,

И добротой, которую в наследство

Я от нее как будто получила, -

Ненужный дар моей жестокой жизни…

Женщина „с редчайшим именем“ – это мать поэтессы, Инна Эразмовна (1856 – 1930) (урожденная Стогова). В семье Анна была третьим ребенком из шести: у нее были старшие сестра и брат, Инна и Андрей, и младшие – две сестры и брат: Ирина, Ия и Виктор. „Говорить о детстве и легко и трудно. – писала она. – Благодаря его статичности его легко описывать, но в это описание слишком часто проникает слащавость, которая совершенно чужда такому важному и глубокому периоду жизни, как детство. Кроме того, одним хочется казаться слишком несчастными в детстве, другим – слишком счастливыми. И то и другое обычно вздор. Детям не с чем сравнивать, и они просто не знают, счастливы они или несчастны“ (Pro domo sua. С. 214). О том же – стихи:

И никакого розового детства…

Веснушечек, и мишек, и кудряшек,

И добрых теть, и страшных дядь, и даже

Приятелей средь камешков речных.

Себе самой я с самого начала

То чьим-то сном казалась или бредом,

Иль отраженьем в зеркале чужом,

Без имени, без плоти, без причины.

Уже я знала список преступлений,

Которые должна я совершить… (Северные элегии. Дополнения. (5) О десятых годах).

Последние слова следует отметить особо. Близкий поэтессе человек, В.С. Срезневская, подруга с гимназических лет, тоже указывала на эту „довольно существенную черту в ее творчестве: предчувствие своей судьбы“. (Ахматова А.А. Собр. соч. Т. 5. С. 339). Ахматова, несомненно, мистик по натуре (интересно, что ее небесной покровительницей была Анна Пророчица, память которой празднуется 16 февраля). И стихи, и проза Ахматовой передают ощущение таинственной взаимосвязи, сцепляющей события жизни, по которой поэтессу ведет обостренная интуиция, не столько знание, сколько вeдение сокровенной „природы вещей“. И в то же время мало у кого даже из поэтов-мужчин можно встретить столь строго-рационалистический образ мысли. Как в ней это сочеталась – один из многих ее парадоксов.

Интуиция проявилась у нее уже в детстве. Ей было семь лет, когда умерла от туберкулеза младшая сестра, четырехлетняя Ирина, Рика, как ее звали в семье. Туберкулез был наследственной болезнью, проявлявшейся у всех женщин семьи и сведшей в могилу в молодом возрасте и двух других ее сестер. Больную Рику изолировали от других детей – она жила у тетки, и то, что она умерла, скрывали от детей, но маленькая Аня почувствовала эту смерть на расстоянии.

В том, как Ахматова пишет о себе, чувствуется личность особого измерения. То, что для многих непостижимо, для нее – естественно, и, напротив, с общепонятным у нее как будто нелады. Себя она начала помнить очень рано – лет с двух. Когда ей было пять, старших стали учить французскому языку, и она тоже „от нечего делать выучилась болтать по-французски“, еще не зная русской грамоты. В доме было принято говорить между собой по-французски (братья и сестры, привыкнув к французской речи, говорили друг другу „вы“, что немало удивляло гимназических друзей и подруг), но почему-то почти не водилось русских книг, из поэзии – только один толстый том Некрасова. Может быть, это обстоятельство предопределило важную особенность стиля Ахматовой, о которой потом писали исследователи: ее несомненную генетическую связь именно с русской прозой (в эпоху Некрасова поэзия тоже была устремлена к прозе). „Читать научилась поздно, кажется семи лет (по азбуке Льва Толстого), – вспоминала она. – но в восемь лет уже читала Тургенева. Первая бессонная ночь – “Братья Карамазовы» (Pro domo sua. С. 181).

Творчество Ахматова всегда описывала как тайну. Ее объяснение собственного творчества всегда звучит как описание опыта соприкосновения с иным миром. Ее стихи всегда «вырастают», «приходят», «самозагораются». Так, наверное, пифия могла бы попытаться объяснить случившееся ей откровение. В то же время от поэзии она, повинуясь веянью эпохи, требовала, прежде всего мастерства.

Само обращение Ани Горенко к поэтическому творчеству ознаменовано тайной. В 10 лет, едва поступив в гимназию, Аня Горенко тяжело заболела – вероятно, оспой. Неделю девочка находилась в беспамятстве, врачи говорили, что надежды на выздоровление нет. Тем не менее она выжила, но на некоторое время полностью потеряла слух. А начав поправляться, начала также писать стихи. Впрочем, сама Ахматова оценивала свои первые опыты беспощадно: «Первое стихотворение я написала, когда мне было 11 лет (оно было чудовищным), но уже раньше отец называл меня почему-то „декадентской поэтессой“» (Pro domo sua, С. 175).

Еще о детстве:«Языческое детство. В окрестностях этой дачи (»Отрада", Стрелецкая бухта, Херсонес. Непосредственно отсюда античность – эллинизм) я получила прозвище «дикая девочка», потому что ходила босиком, бродила без шляпы и т.д., бросалась с лодки в открытое море, купалась во время шторма и загорала до того, что сходила кожа, и всем этим шокировала провинциальных севастопольских барышень. Однако в Царском Селе она делала все, что полагалось в то время благовоспитанной барышне. Умела, сложив по форме руки, сделать реверанс, учтиво и коротко ответить по-французски на вопрос старой дамы, говела на Страстной в гимназической церкви. Изредка отец брал ее с собой в оперу (в гимназическом платье) в Мариинский театр. Бывала в Эрмитаже, в Музее Александра III и на картинных выставках. <...> Зимой часто на катке в парке…" (Там же. С. 214)

Примерно в этом возрасте и запомнила ее Валерия Срезневская (в девичестве Тюльпанова): «С Аней мы познакомились в Гунгебурге – довольно модном тогда курорте близ Нарвы, – где семьи наши жили на даче. Обе мы имели гувернанток, обе болтали бегло по-французски и по-немецки – и обе ходили с нашими „мадамами“ на площадку около курзала, где дети играли в разные игры, а мадамы сплетничали, сидя на скамьях. Аня была худенькой стриженой девочкой, ничем не примечательной, довольно тихонькой и замкнутой» (Ахматова А.А. Собр. соч. Т. 5. С. 337 – 338 (из воспоминаний В. Срезневской).

В гимназии они были просто приятельницами, настоящая дружба пришла потом – тем не менее, впечатления Валерии Сергеевны имеют особую ценность, потому что на ее глазах подруга из «ничем не примечательной девочки» превратилась в девушку, вдохновлявшую поэтов, и именно она оказалась свидетельницей знакомства Анны Горенко с Николаем Гумилевым. Ко времени этого знакомства «она очень выросла, стала очень стройной, с прелестной хрупкой фигуркой чуть развившейся девушки, с очень черными, очень длинными и густыми волосами, прямыми как водоросли, с очень белыми точеными красивыми руками и ногами, с несколько безжизненной бледностью очень определенно вычерченного лица, с глубокими большими светлыми глазами, странно выделяющимися на фоне черных волос и темных бровей и ресниц. Она была неутомимой наядой в воде, неутомимой скиталицей-пешеходом, лазала как кошка и плавала как рыба. Почему-то считалась лунатичкой – и не очень импонировала „добродетельным“ обывательницам затхлого и очень дурно и глупо воспитанного Царского Села» (Там же. С. 339). Лунатичкой Аня считалась не без оснований – в детстве у нее бывали проявления лунатизма, да и в последующие годы луна, по ее собственным признаниям, действовала на нее как-то особенно.

Накануне Рождества 1903 / 1904 гг. Аня Горенко и Валя Тюльпанова вместе с братом Вали отправились в Гостиный двор покупать елочные украшения. Там случайно встретились с братьями Гумилевыми. Оказалось, что Валя, более живая и общительная, уже знакома с ними. Домой возвращались вместе, Валя пошла с Митей, Аня – с Колей. После этого Валя нередко видела Колю у дома Горенко. Семья жила замкнутой жизнью, и чтобы проникнуть в эту крепость, молодой человек искал знакомства с братом Ани, Андреем. «Нюте он не нравился, – свидетельствует Валерия Сергеевна, – вероятно, в этом возрасте девочки мечтают о разочарованных молодых людях старше 25 лет, познавших уже много запретных плодов и пресытившихся их пряным вкусом» (Там же, С. 341). Действительно, в отрочестве Ане нравился не гимназист Гумилев, а более взрослый молодой человек – Владимир Викторович Голенищев-Кутузов, студент восточного отделения Петербургского университета. Над влюбленным гимназистом подружки посмеивались и с типично-девчоночьей вредностью, зная, что он плохо знает немецкий, часами читали перед ним вслух немецкие стихи.

Зато начинающий поэт Гумилев увидел в девочке-подростке свою музу, – Еву, Беатриче, лунную деву, русалку.

…У русалки мерцающий взгляд,

Умирающий взгляд полуночи,

Он блестит то длинней, то короче,

Когда ветры морские кричат.

У русалки чарующий взгляд,

У русалки печальные очи.

Я люблю ее, деву-ундину,

Озаренную тайной ночной,

Я люблю ее взгляд зоревой

И горящие негой рубины.

Потому что я сам из пучины

Из бездонной пучины морской («Русалка» <1904>)

Воспоминания – и самой Ахматовой, и Срезневской – объясняют, почему он видел ее именно такой.

«Выбросить меня из творческой биографии Гумилева невозможно, как Л.Д. Менделееву – из биографии Блока», – писала впоследствии Ахматова (<Листки из дневника>. Собр. соч. Т. 5, С. 119). И сама признавала: «Удивительно, что поэт, влиявший на целые поколения после своей смерти, не оказал ни малейшего влияния на девочку, которая была с ним рядом, и к которой он был привязан огромной трагической любовью» (Там же. С. 137).

Юность. Ахматова и Гумилев.

Первыми серьезными потрясениями, выходящими за пределы узкого личного мирка, были «кровавое воскресенье» и гибель русского флота при Цусиме в мае 1905 г. В семье, где отец в силу профессии был связан с флотом, это событие переживалось как личная трагедия.

…А на закат наложен

Был белый траур черемух,

Что осыпался мелким

Душистым сухим дождем…

И облака сквозили

Кровавой цусимской пеной,

И плавно ландо катили

Теперешних мертвецов… (Из цикла «Юность»)

«Непременно 9 января и Цусима, – писала Ахматова в дневнике, – потрясение на всю жизнь, и так как первое, то особенно страшное» (Pro domo sua, С. 163).

Так случилось, что общероссийские нестроения в семье Горенко отозвались внутренними: в 1905 г. отец и мать, уже немолодые, почему-то разошлись. Конкретные причины биографы Ахматовой, как правило, не уточняют, но противоречия, вероятно, назревали давно – и они набрасывают некую тень на детство поэтессы. Отец, выйдя в отставку, поселился в Петербурге, а Инна Эразмовна с детьми перебралась на юг, в Евпаторию. В том же году умерла от туберкулеза старшая дочь, 20-летняя Инна.

Жизнь на юге стала для Ани Горенко достойным завершением «языческого детства». Себя тогдашнюю она позднее преобразила в героиню поэмы «У самого моря» (1914 г.):

…Бухты изрезали низкий берег,

Все корабли убежали в море,

А я сушила соленую косу

За версту от земли на плоском камне.

Ко мне приплывала зеленая рыба,

Ко мне прилетала белая чайка,

А я была дерзкой, злой и веселой

И вовсе не – знала, что это – счастье…

В связи с переездом в гимназическом ее обучении случился перерыв, в течение которого она занималась с преподавателем, и только в 1906 г. тетя повезла ее в Киев держать вступительные экзамены в Фундуклеевскую гимназию. Преподавание в гимназии велось на достаточно высоком уровне. Психологию, например, преподавал будущий философ Г.Г. Шпет (1878 – 1937) – однако гордости за свою знаменитую ученицу он впоследствии не испытывал, напротив, отзывался о ее поэзии резко, говоря, что «ничтожное содержание в многообещающей форме есть эстетическая лживость».

Уже в гимназические годы что-то выделяло Аню Горенко из среды одноклассниц – какая-то особая женственность, изящество. Даже форменное платье у нее было элегантно и сидело на ней как влитое. Она действительно бывала «дерзкой, злой и веселой», в общении усвоила себе несколько презрительную манеру. Одна из ее соучениц вспоминала инцидент на уроке рукоделия. Нужно было шить ночную сорочку. Каждая ученица должна была принести свой материал. Все принесли что-то более или менее заурядное, а Горенко – какую-то необыкновенную ткань, широкую и полупрозрачную. Учительница сделала замечание: «Это же надеть будет неприлично!» «Вам – может быть, – невозмутимо ответила девочка, – но не мне». Серьезных последствий, правда, инцидент не имел, – в общем-то гимназистка Горенко была на хорошем счету. «В гимназии училась разно: в младших классах – плохо, в старших – хорошо» – вспоминала она (Pro domo sua. С. 180).

Веселой дерзостью ее натура не исчерпывалась. Та же соученица вспоминала и совсем другое: «В церкви полумрак. Народу мало. Усердно кладут земные поклоны старушки-богомолки, истово крестятся и шепчут молитвы. Налево, в темное приделе, вырисовывается знакомый своеобразный профиль. Это Аня Горенко. Она стоит неподвижно, тонкая, стройная, напряженная. Взгляд сосредоточенно устремлен вперед. Она никого не видит, не слышит. Кажется, что она и не дышит. Сдерживаю свое первоначальное желание окликнуть ее. Чувствую, что ей мешать нельзя. В голове опять возникают мысли: „Какая странная Горенко! Какая она своеобразная!“» (воспоминания В.А.Бар в кн. «Воспоминания об Анне Ахматовой». М., 1991. С. 28 – далее ВА).

Окончив гимназию, осенью 1907 г. Анна Горенко поступила на юридический факультет Высших Женских курсов. Из предусмотренных программой дисциплин ей нравились только история права и латынь, изучение которой подспудно способствовало формированию будущего ахматовского «классицизма». В те же годы она увлекалась французскими символистами, впитывала и достижения современной русской поэзии, знакомясь с творчеством Брюсова, Блока, Белого, Кузмина и др.

Несколько раз к ней приезжал Гумилев, неотступный в решимости завоевать сердце своей «русалки». «Бесконечное жениховство Николая Степановича и мои столь же бесконечные отказы, наконец, утомили даже мою кроткую маму и она сказала мне с упреком „Невеста неневестная“, что показалось мне кощунством. – писала Ахматова. – Почти каждая наша встреча кончалась моим отказом» (<Листки из дневника> Собр. соч. Т. 5. С. 127). Так продолжалось до начала 1910 г.

По поздним записям Ахматовой вообще невозможно понять, что все-таки в конце концов заставило ее дать согласие стать женой Гумилева. Она болезненно воспринимала почти все, что было написано о поэте эмигрантскими мемуаристами, и с негодованием относилась к попыткам истолковать их отношения. В.С. Срезневская, следуя установкам Ахматовой, говорит, что в ее лирике Гумилев не отразился, в то время как у него образ жены маячит вплоть до последних стихотворений. Однако ранние стихи Ахматовой позволяют усомниться в этом утверждении – в них отчетливо запечатлелось робкое, стыдливое, полное сомнений, но все-таки вполне определенное чувство молодой девушки.

И как будто по ошибке

Я сказала: «Ты…»

Озарила тень улыбки

Милые черты.

От подобных оговорок

Всякий вспыхнет взор…

Я люблю тебя, как сорок

Ласковых сестер. («Читая „Гамлета“», 1909)

После свадьбы Гумилев и Ахматова уехали в Париж. Артистическую столицу мира она запомнила в четкой определенности временного среза: «То, чем был тогда Париж, уже в начале 20-х годов называлось vieux Paris <старый Париж – фр.> или Paris avant guerre <довоенный Париж – фр.>. Еще во множестве процветали фиакры. У кучеров были свои кабачки, которые назывались „Au rendez-vous des cochers“ <»свидание кучеров" – фр.>, и еще живы были мои молодые современники, вскоре погибшие на Марне и под Верденом. Все левые художники, кроме Модильяни, были признаны. Пикассо был столь же знаменит, как сегодня, но тогда говорили «Пикассо и Брак». Ида Рубинштейн играла Саломею, становились изящной традицией дягилевские Ballets Russes (Стравинский, Нижинский, Павлова, Карсавина, Бакст" («Листки из дневника». С. 12).

Самым памятным материальным знаком пребывания Ахматовой в Париже стали ее графические портреты работы Амедео Модильяни, с которым она познакомилась и запросто встречалась в Париже. Художник подарил ей 16 рисунков, все кроме одного погибли в первые годы революции. Наиболее известный, на котором Ахматова изображена полулежа, датирован, впрочем, 1911 г. – временем второй ее поездки во Францию. Ахматова берегла его всю жизнь как святыню, – он напоминал ей те, самые безоблачные, ее годы.

Он не траурный, он не мрачный,

Он почти как сквозной дымок,

Полуброшенной новобрачной

Черно-белый легкий венок.

А под ним тот профиль горбатый

И парижской челки атлас,

И зеленый, продолговатый,

Очень зорко видящий глаз. («Рисунок на книге стихов»)

Среди работ Модильяни насчитывается около 150 рисунков, на которых узнаваемо запечатлелась внешность Ахматовой. На многих она изображена обнаженной. Впрочем, сама она писала, что рисунки художник делал дома, руководствуясь памятью и воображением. А что молодая иностранка сильно заинтересовала художника, нет никаких сомнений. По ее воспоминаниям, это был единственный человек в ее жизни, который мог оказаться под ее окном в любой час суток. Среди набросков к «Поэме без героя» есть и такие строки, не вошедшие в окончательный текст поэмы:

В синеватом Париж тумане,

И, наверно, опять Модильяни

Незаметно бродит за мной.

У него печальное свойство

Даже в сон мой вносить расстройство

И быть многих бедствий виной.

(Анна Ахматова. Собр. соч. в 2-х тт. М. 1996. Т. 2. С. 145).

Некоторые современные исследователи предполагают, что Ахматову и Модильяни связывало взаимное чувство. Во всяком случае, у Гумилева с художником из-за жены случился конфликт. Не исключено, что именно из-за него поэт так быстро переменился в отношении новобрачной. В начале июня супруги вернулись в Петербург, а в сентябре Гумилев уехал в длительное путешествие по Африке. Ахматова, оставшись одна, писала стихи, составившие первый ее сборник, «Вечер». В нем ясно прочитывается сюжет: молодая женщина замужем, но любит кого-то другого. Кто все-таки на самом деле ее «сероглазый король» – понять трудно. По портретным признакам это может быть и Гумилев, и Модильяни и кто угодно другой и несколько человек сразу. Вообще в ее стихах важен не столько адресат, сколько ее собственное отражение. Надежда Мандельштам, жена поэта, знавшая Ахматову много лет, писала о ее свойстве «жить в зеркалах». «Это совсем не эгоцентризм, а тоже высокий дар души, потому что она со всею щедростью дарила себя каждому из своих друзей, жила в них, как в зеркалах, искала в них отзвука своих мыслей и чувств. Вот почему, в сущности, безразлично, к кому обращены ее стихи, важна только она сама, остающаяся неизменной и развивающаяся по собственным внутренним законам. (Мандельштам Н.Я. Из воспоминаний. – ВА. С. 311).

Ахматова, по ее собственному признанию, с самого начала понимала, что ее свадьба с Гумилевым – начало конца их отношений. Но несмотря на все вещие предчувствия, она не могла не испытывать разочарования, видя, что семейная жизнь складывается неудачно. Отошедшее в прошлое время „Дафниса и Хлои“ уже казалось ей радужным:

В ремешках пенал и книги были,

Возвращалась я домой из школы.

Эти липы, верно, не забыли

Нашей встречи, мальчик мой веселый.

Только, ставши лебедем надменным,

Изменился серый лебеденок.

А на жизнь мою лучом нетленным

Грусть легла, и голос мой незвонок. (1912)

С особенным возмущением Ахматова отвергала утверждения мемуаристов, писавших, что она ревновала мужа. „…Совершенно чудовищная басня (из мемории С. Маковского) о том, что Аня была ревнивой женой. Если покопаться, наверно, окажется, что эта легенда идет от эмигрантских старушек, которым очень хочется быть счастливыми соперницами такой женщины, как Аня. Но, боюсь, что им ничего не поможет. Они останутся в предназначенной им неизвестности. А Аня – Ахматовой“ (<»Листки из дневника". С. 124>). Добрая воля читателя – кому верить больше: Сергею Маковскому, Ахматовой – через полвека, или ее стихам 10-х гг., на основании которых мемуаристы и строили свои предположения:

…Муза! ты видишь, как счастливы все –

Девушки, женщины, вдовы…

Лучше погибну на колесе,

Только не эти оковы.

Знаю: гадая, и мне обрывать

Нежный цветок маргаритку.

Должен на этой земле испытать

Каждый любовную пытку.

Жду до зари на окошке свечу

И ни о ком не тоскую,

Но не хочу, не хочу, не хочу

Знать, как целуют другую… («Музе», 1911 г.)

Казалось бы, сказано предельно ясно. Но все же исследователи не случайно отмечали, что «дневниковость» и кажущаяся открытость лирики Ахматовой обманчива: «вещь в себе» может оказаться не такой, какой она открывается в качестве «вещи для нас». На первый взгляд, ее сборники оставляют впечатление «движения от чувства к чувству». А между тем, в единый сюжет ее стихи не складываются, в них сплошь – первые и последние встречи, между которыми как будто ничего и нет. «Лирика для Ахматовой не душевное сырье, но глубочайшее преображение внутреннего опыта, – писала известный литературовед и знакомая Ахматовой Лидия Гинзбург, – перевод его в другой ключ, где нет стыда и тайное принадлежит всем. В лирических стихах читатель хочет узнать не столько поэта, сколько себя. Отсюда парадокс лирики: самый субъективный род литературы, она, как никакой другой, тяготеет к объективному. В этом именно смысле Анна Андреевна говорила: „Стихи должны быть бесстыдными“. Это означало: по законам поэтического преображения поэт смеет говорить о самом личном – из личного оно уже стало общим» (Гинзбург Л. Несколько страниц воспоминаний. – ВА. С. 127). Именно поэтому Ахматова говорила также, что «Лирические стихи – лучшая броня, лучшее прикрытие» (Ильина Н. Анна Ахматова в последние годы ее жизни.– ВА. С. 584).

Все это правда. Но все же есть и другая правда: сколько бы ни обличали литературоведы порочную страсть к «угадыванию» адресатов, стремление узнать, что же все-таки на самом деле чувствовал поэт, остается естественной потребностью читателя. Интересно, что мать поэтессы, Инна Эразмовна, не знакомая с высокими теориями о «преображении личного опыта», прочитав стихи дочери, заплакала: «Я не знаю, я вижу только, что моей дочке – плохо». Так что воспринимать поэзию Ахматовой в отдельности от ее жизни было бы тоже неверно, тем более, что она не писала ничего, что не было бы ею пережито, и драма ее долгого схождения и скорого разрыва с Гумилевым, конечно же, отразилась в ее поэзии.

Будучи поэтом сама, Ахматова не смогла стать «женой поэта» – просто потому, что не имела такого призвания. Можно ли винить ее за это? Если и винить, то ее наказание было в ней самой. Будущее показало, что она и потом не могла быть счастлива в семейной жизни – ни с кем. Ее подруги, прошедшие обычный женский жизненный путь, понимали это и не осуждали ее: «Она несколько раз соединяла свою жизнь с полюбившимся человеком, – писала Н.Г. Чулкова, жена поэта Георгия Чулкова, – но эта связь, иногда довольно продолжительная, обрывалась, и снова одиночество, и снова стихи, полные горечи и мужества. Должно быть, никогда не была она понята любимым человеком до конца, а может быть, поэту и не суждено быть понятым?» (Чулкова Н.Г. Об Анне Ахматовой. – ВА. С. 40) А В.С. Срезневская даже возвела частный опыт Ахматовой в общую формулу: «Женщина с таким свободолюбием и с таким громадным внутренним содержанием, мне думается, счастлива только тогда, когда ни от чего и, тем более, ни от кого не зависит» (Срезневская В.С. Дафнис и Хлоя. – ВА. С. 12)

Биограф Ахматовой, Аманда Хейт, работавшая, можно сказать, под руководством самой поэтессы, писала так: «Брак с Гумилевым не исцелял от одиночества. Ахматова, как видно, не была способна к простым проявлениям любви, делающей возможной совместную жизнь с другим человеком. Она и Гумилев, который во многих отношениях был похож на нее, не понимали, ни почему они живут под одной крышей, ни что им делать с их ребенком. <…> Очень любопытна в этом смысле единственная общая фотография Гумилевых: она кажется не столько семейным снимком, сколько смонтированной из трех самостоятельных фотографий» (Хейт А. Анна Ахматова. Поэтическое странствие. М., 1991, С. 46).

В своих отношениях с Гумилевым Ахматова в поздние свои годы хотела видеть и помнить только высокий строй отношений, взаимное уважение двух крупных личностей, все мелкое, что к этому примешивалось, ее раздражало. Не принимала она и предпринимавшихся попыток возвысить за счет Гумилева ее саму. С возмущением отвергала версию, что муж запрещал ей печататься (подтекст – «из зависти»), обвиняя скорее себя, чем его. «Что Николай Степанович не любил мои ранние стихи – это правда. Да и за что их можно было любить?» (Листки из дневника. С. 101). Он предлагал ей попробовать себя в каком-нибудь другом виде искусства: к примеру, заняться танцем: «Ты такая гибкая!» В то же время она вспоминала, что именно Гумилев, вернувшись из Африки и познакомившись с новыми ее стихами, решительно сказал: «Ты поэт, надо делать книгу».

В Гумилеве она – по крайней мере, с годами, – поняла главное: его ясновидение и устремленность в будущее. «Гумилев – поэт еще не прочитанный. – писала она. – Визионер и пророк. Он предсказал свою смерть с подробностями вплоть до осенней травы» (<Листки из дневника>, С. 101). А размышляя об итогах совместной жизни, вспоминала свой разговор с ним: "…в 1916 г., когда я сказала что-то неодобрительное о наших отношениях, он возразил: «Нет, ты научила меня верить в Бога и любить Россию»" (Там же. С. 119).

Мир «Бродячей собаки»

В Петербурге Ахматова легко и быстро вошла в литературную среду. Миром Гумилева были дальние странствия, миром Ахматовой – та богемная среда, которую много лет спустя она вспоминала в «Поэме без героя». С образованием «Цеха поэтов» Ахматова стала его секретарем, в ее обязанности входило рассылать участникам приглашения на каждое очередное заседание. Довольно часто посещала она и артистическое кафе «Бродячая собака».

"…Мне неизвестно, чем должна была быть «Бродячая собака» по первоначальному замыслу основателей, учредивших ее при Художественном обществе Интимного театра, – писал поэт-футурист Бенедикт Лившиц, – но в тринадцатом году она была единственным островком в ночном Петербурге, где литературная и артистическая молодежь, в виде общего правила не имевшая ни гроша за душой, чувствовала себя, как дома". (Лившиц Б. Полутораглазый стрелец. – Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 160 – 161).

"«Бродячая собака» была открыта три раза в неделю, – вспоминал поэт Георгий Иванов. Собирались поздно, после двенадцати. К одиннадцати часам, официальному часу открытия, съезжались одни «фармацевты». Так на жаргоне «Собаки» звались все случайные посетители, от флигель-адьютанта до ветеринарного врача. Они платили за вход три рубля, пили шампанское и всему удивлялись.

Чтобы попасть в «Собаку», надо было разбудить сонного дворника, пройти два засыпанных снегом двора, в третьем завернуть налево, спуститься вниз ступеней десять и толкнуть обитую клеенкой дверь. Тотчас же вас ошеломляли музыка, духота, пестрота стен, шум электрического вентилятора, гудевшего, как аэроплан. <…>

Комнат в «Бродячей собаке» всего три. Буфетная и две «залы» – одна побольше, другая совсем крохотная. Это обыкновенный подвал, кажется, в прошлом ренсковой погреб. Теперь стены пестро расписаны Судейкиным, Белкиным, Кульбиным. В главной зале вместо люстры выкрашенный сусальным золотом обруч. Ярко горит огромный кирпичный камин. На одной из стен большое овальное зеркало. Под ним – длинный диван – особо почетное место. Низкие столы, соломенные табуретки <…> Сводчатые комнаты «Собаки», заволоченные табачным дымом, становились к утру чуть волшебными, чуть «из Гофмана». На эстраде кто-то читает стихи, его перебивает музыка или рояль. Кто-то ссорится, кто-то объясняется в любви <…> Ражий Маяковский обыгрывает кого-то в орлянку. О.А. Судейкина, похожая на куклу, с прелестной, какой-то кукольно механической грацией танцует «полечку» – свой коронный номер. Сам «мэтр Судейкин», скрестив по наполеоновски руки, с трубкой в зубах, мрачно стоит в углу. Может быть, он совершенно трезв, может быть – пьян, – решить трудно <…> За «поэтическим» столом идет упражнение в писании шуточных стихов. Все ломают голову, что бы такое изобрести. Предлагается, наконец, нечто совсем новое: каждый должен сочинить стихотворение, в каждой строчке которого должно быть сочетание слов «жо-ра». Скрипят карандаши, хмурятся лбы. Наконец, время иссякло, все по очереди читают свои шедевры" (Иванов Г.В. Петербургские зимы. – Иванов Г.В. Собр. соч. в 3-х тт. Т. 3. С. 341).

Упомянутая мемуаристом Ольга Афанасьевна Глебова-Судейкина (1885 – 1945), актриса и художница, была близкой подругой Ахматовой. В «Поэме без героя» она стала символом всей предвоенной богемной жизни – порочной, но неотразимо-обаятельной, пленительной, влекущей.

Ты в Россию пришла ниоткуда,

О мое белокурое чудо,

Коломбина десятых годов!

Что глядишь ты так смутно и зорко,

Петербургская кукла, актерка,

Ты – один из моих двойников. <…>

Золотого ль века виденье

Или черное преступленье

В грозном хаосе давних дней?

Мне ответь хоть теперь: неужели

Ты когда-то жила в самом деле?

И топтала торцы площадей

Ослепительной ножкой своей?

Другую свою близкую подругу тех дней, красавицу-грузинку, княжну Саломею Николаевну Андроникову (1888 – 1982), воспетую Мандельштамом в стихотворении «Соломинка», в 1940 г. Ахматова вспоминала как «тень»:

Всегда нарядней всех, всех розовей и выше,

Зачем всплываешь ты со дна погибших лет

И память хищная передо мной колышет

Прозрачный профиль твой за стеклами карет?

Как спорили тогда – ты ангел или птица!

Соломинкой тебя назвал поэт.

Равно на всех сквозь черные ресницы

Дарьяльских глаз струился нежный свет.

Флобер, бессонница и поздняя сирень

Тебя – красавицу тринадцатого года –

И твой безоблачный и равнодушный день

Напомнили… А мне такого рода

Воспоминанья не к лицу. О тень! («Тень»)

Равнодушные «красавицы тринадцатого года» были окружены восхищением и поклонением. Конечно, объяснения в любви, происходившие в стенах «Бродячей собаки» носили, по большей части, игриво-куртуазный характер, но случались и подлинные драмы, и даже трагедии. Так, в 1913 г. покончил с собой молодой поэт Всеволод Князев, безнадежно влюбленный в Ольгу Судейкину. Это самоубийство отозвалось болью в стихах Ахматовой. Возможно, она сама питала к «драгунскому Пьеро», как он назван в «Поэме без героя», некие чувства, а может быть, это самоубийство напоминало ей другое, которое в 1911 г. совершил тоже знакомый ей юноша – Михаил Линдеберг, застрелившийся во Владикавказе, – не исключено, что из любви к ней самой.

Влюблялись в нее многие. «Нет, красавицей она не была. – вспоминал поэт и критик Георгий Адамович, – Но она была больше, чем красавица, лучше, чем красавица. Никогда не приходилось мне видеть женщину, лицо и весь облик которой повсюду, среди любых красавиц, выделялся бы своей выразительностью, неподдельностью, одухотворенностью, чем-то сразу приковывавшим внимание. <...> К ней то и дело подходили люди знакомые и мало знакомые, „полуласково, полулениво“ касались ее руки. <...> Бывало, человек, только что представленный, тут же объяснялся ей в любви» (ВА. С. 66, 68).

В собраниях «Бродячей собаки» Ахматова была царицей. «Затянутая в черный шелк, с крупным овалом камеи у пояса, вплывала Ахматова, задерживаясь у входа, чтобы, по настоянию кидавшегося ей навстречу Пронина <директор „Бродячей собаки“ – Т.А.>, вписать в „свиную“ книгу свои последние стихи, по которым простодушные „фармацевты“ строили догадки, щекотавшие только их любопытство». (Лившиц Б. Полутораглазый стрелец. – Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 160 – 161).

Одной из тем, щекотавших любопытство не только «фармацевтов», но и последующих исследователей, были отношения Ахматовой с Блоком. Среди призраков 1913 г., оживших в «Поэме без героя», он узнается легко:

…Демон сам с улыбкой Тамары,

Но такие таятся чары

В этом страшном дымном лице:

Плоть, почти что ставшая духом,

И античный локон над ухом –

Все таинственно в пришельце.

Это он в переполненном зале

Слал ту черную розу в бокале

Или все это было сном?

С мертвым сердцем и мертвым взором

Он ли встретился с Командором,

В тот пробравшись проклятый дом…

Блок, не слишком благосклонный к акмеистам, Ахматову выделил из их числа сразу и вскоре посвятил ей известное стихотворение:

«Красота страшна» – Вам скажут.

Вы накинете лениво

Шаль испанскую на плечи.

Алый розан в волосах.

«Красота проста» – Вам скажут.

Пестрой шалью неумело

Вы укроете ребенка.

Алый розан – на полу.

Но рассеянно внимая

Всем словам, кругом звучащим,

Вы задумаетесь грустно

И твердите про себя:

«Не страшна и не проста я;

Я не так страшна, чтоб просто

Убивать; не так проста я,

Чтоб не знать, как жизнь страшна».

Ахматова ответила ему в том же размере стихотворением «Я пришла к поэту в гости…» Общественное мнение решило, что у них роман. Стихи Ахматовой давали повод для такого предположения, в ее ответе есть такие слова:

…У него глаза такие,

Что запомнить должен каждый,

Мне же лучше, осторожной,

В них и вовсе не глядеть… («Я пришла к поэту в гости…»)

Впоследствии Ахматова решительно отвергала легенду о «романе», говоря, что все ее личные воспоминания о Блоке уместятся на одной странице, но стихи остались – остались и предположения. Впрочем, если из каждого стихотворного посвящения Ахматовой выводить «роман», то получится, что она вела жизнь Мессалины. Пожалуй, во всей русской литературе никому не посвящено столько стихов, сколько ей. Существует даже понятие ахматовской «иконографии» – ее поэтические, графические, живописные изображения. В эти годы сформировалась ее манера «жить в зеркалах» вдохновений творческих людей.

Из живописных портретов Ахматовой, наверное, самый известный – тот, что был написан в 1914 г. художником Натаном Альтманом. Георгий Иванов, правда, вспоминал, что сама Ахматова относилась к нему критически.

" – Как вы не похожи сейчас на свой альтмановский портрет!

Она насмешливо пожимает плечами.

– Благодарю вас. Надеюсь, что не похожа.

– Вы так его не любите?

– Как портрет? Еще бы! Кому же нравится видеть себя зеленой мумией?" (Иванов Г.В. Петербургские зимы. С. 60).

О «Петербургских зимах», да и о самом их авторе Ахматова впоследствии отзывалась очень резко, а воспроизведение прямой речи в мемуарах вообще считала делом «уголовно наказуемым» – понятно: помнить дословно, что и как было сказано тридцать лет назад, как правило, невозможно, а последующие поколения склонны верить мемуаристам, в результате фантазии на тему полузабытых разговоров перекочевывают в серьезные исторические и литературоведческие исследования. Но все же «Петербургским зимам» нельзя отказать в талантливости, а ахматовский стиль шуток воспроизведен весьма правдоподобно.

Из поэтических ее портретов первенство принадлежит мандельштамовскому, 1914 г.:

Вполоборота, о печаль,

На равнодушных поглядела.

Спадая с плеч, окаменела

Ложноклассическая шаль.

Зловещий голос – горький хмель –

Души расковывает недра:

Так – негодующая Федра –

Стояла некогда Рашель.

Здесь переданы характерные черты облика Ахматовой – ее «система жестов» и «печаль». О «системе жестов» (правда, уже более позднего периода) вспоминала Лидия Гинзбург: «Движения, интонации Ахматовой были упорядочены, целенаправленны. Она в высшей степени обладала системой жестов, вообще говоря, не свойственной людям нашего неритуального времени. У других это казалось бы аффектированным, театральным, у Ахматовой в сочетании со всем ее обликом это было гармонично (Гинзбург Л. Несколько страниц воспоминания. – ВА. С. 126).

»Печаль" тоже запоминалась. «Грусть была, действительно, наиболее характерным выражением лица Ахматовой. – писал художник Юрий Анненков. – Даже – когда она улыбалась. И эта чарующая грусть делала лицо ее особенно красивым <…> Печальная красавица, казавшаяся скромной отшельницей, наряженная в модное платье светской прелестницы (Анненков Ю. Дневник моих встреч. – ВА. С. 78).

Говорят: нет хуже той лжи, в которой есть доля правды. То, в чем в 40-е гг. партийный босс Жданов будет беспардонно обвинять уже немолодую, много выстрадавшую и много понявшую женщину – презрительно называя ее „полумонахиней, полублудницей“ – то, что в более мягкой форме и с другой интонацией было высказано в 1922 г. Б. Эйхенбаумом, – то же читается и в воспоминаниях Анненкова. Красавица – отшельница – прелестница. Как совместить эти противоречивые оценки?

Отчасти это было общее веяние эпохи – кощунственная потребность в „падшем ангеле“. В рассказе Тэффи „Демоническая женщина“ дается портрет такой „полумонахини, полублудницы“: „Демоническая женщина отличается от женщины обыкновенной прежде всего манерой одеваться. Она носит черный бархатный подрясник, цепочку на лбу, браслет на ноге, кольцо с дыркой “для цианистого кали, который ей непременно привезут в следующий вторник», стилет за воротником, четки на локте и портрет Оскара Уайльда на левой подвязке. <...> Всегда у нее есть какая-то тайна, какой-то надрыв, не то разрыв, о котором нельзя говорить, которого никто не знает и не должен знать.

– К чему?

У нее подняты брови трагическими запятыми и полуопущены глаза.

Кавалеру, провожающему ее с бала и ведущему томную беседу об эстетической эротике с точки зрения эротического эстета, она вдруг говорит, вздрагивая всеми перьями на шляпе:

– Едем в церковь, дорогой мой, едем в церковь, скорее, скорее, скорее! Я хочу молиться и рыдать, пока еще не взошла заря.

Церковь ночью заперта.

Любезный кавалер предлагает рыдать прямо на паперти, но «она» уже угасла. Она знает, что она проклята, что спасенья нет, и покорно склоняет голову, уткнув нос в меховой шарф.

– К чему?" (Тэффи. Н.А. Ностальгия. Рассказы. Воспоминания. Л. 1989. С. 117).

В то же время, несмотря на шаржированность образа, порывы раскаяния «демонической женщины» – не только тонкое кокетство. Современницы Ахматовой, будучи воспитаны, как правило, все-таки в православной традиции, даже и подхваченные вихрем новейших веяний моды, в душе сохраняли искорку веры и представление о том, что такое грех – у многих впоследствии, в годы испытаний, в России или в эмиграции, эта теплившаяся вера разгорелась ярким пламенем.

Да, я любила вас, те сборища ночные, -

На маленьком столе стаканы ледяные,

Над черным кофеем пахучий, тонкий пар,

Камина красного тяжелый, зимний жар,

Веселость едкую литературной шутки,

И друга первый взгляд, беспомощный и жуткий. («Три стихотворения»)

– эти стихи Ахматовой, написанные несколько позже, в 1917 г., обычно приводятся как ее воспоминание о недавнем прошлом «Бродячей собаки». Но в единый цикл с ними входят еще два стихотворения, полные размышлений о природе греха:

Соблазна не было. Соблазн в тиши живет,

Он постника томит, святителя гнетет

И в полночь майскую над молодой черницей

Кричит истомно раненой орлицей.

А сим распутникам, сим грешницам любезным

Неведомо объятье рук железных. («Три стихотворения»)

Атрибуты православного быта постоянно окружают героиню Ахматовой. Иногда это кажется даже кощунством, хотя сознательного кощунства Ахматова никогда себе не позволяла. Скорее, подспудно ощущаемые в душе уколы совести, материализуясь, принимают у нее вид протертого коврика пред иконой, аналоя, Библии, четок.

На шее мелких четок ряд.

В широкой муфте руки прячу.

Глаза рассеянно глядят

И больше никогда не плачут.

И кажется лицо бледней

От лиловеющего шелка,

Почти доходит до бровей

Моя незавитая челка…

Ну какая же это отшельница? Что же за монахиня молится перед зеркалом? И четки на шее монахини носят разве что на грязных послушаниях, когда заняты руки. Но есть у Ахматовой и другие стихи, относительно которых нельзя не согласиться с мнением друга, поклонника и одного из самых проницательных ее критиков, Н.В. Недоброво: «Можно ли сомневаться в безусловной подлинности религиозного опыта, создавшего стихотворение „Исповедь“» (Недоброво Н.В. Анна Ахматова. – Анна Ахматова. Pro et contra. Т. 1. СПб. 2001):

Умолк простивший мне грехи.

Лиловый сумрак гасит свечи,

И темная епитрахиль

Накрыла голову и плечи.

Не тот ли голос: «Дева, встань…»

Удары сердца чаще, чаще.

Прикосновение сквозь ткань

Руки, рассеянно крестящей.

Полного перерождения не происходит: грех все-таки сильнее ее. Но кому же из людей, живущих церковной жизнью, незнакома такая ситуация? «Кто сам без греха, первый брось в нее камень». Так что не надо осуждать эту «любезную грешницу» – она и так постоянно помнит, что за непобежденный грех придется отвечать. Отсюда, очевидно, и ее печаль, полная тревожных ожиданий. Ожидания в скором будущем сбудутся – и с высоты будущего «печаль» будет вспоминаться ей как веселье.

Показать бы тебе, насмешнице

И любимице всех друзей,

Царскосельской веселой грешнице,

Что случилось с жизнью твоей.

Как трехсотая, с передачею,

Под Крестами будешь стоять

И своей слезою горячею

Новогодний лед прожигать.

Там тюремный тополь качается,

И ни звука. А сколько там

Неповинных жизней кончается…

«Книга женской души»

Успешность литературного дебюта Ахматовой удивляла и даже немного смущала ее саму. Родственница Гумилевых, проводившая с ними в Слепневе лето 1912 г., вспоминала: «По утрам мимо дома обычно ехала почта, Николай Степанович бегал ее встречать, колокольчик был слышен издали. К ним в то лето приходило много журналов, и они с Анной Андреевной сразу бросались их просматривать. Помню, однажды я завтракала не во флигеле у родителей, а в большом доме. Николай Гумилев и Анна Ахматова опаздывали. Когда они вошли, Анна Ивановна <мать Гумилева – Т.А.> спросила: „Ну, Коля, что пишут?“ Николай торжествующе ответил: „Бранят!“ – » А ты, Аня?". Опустив глаза, тихо и как-то смущенно Ахматова ответила: «Хвалят»" (Чернова Е.Б. Воспоминания об Анне Ахматовой. – ВА. С. 45).

…И вот я, лунатически ступая,

Вступила в жизнь и испугала жизнь:

Она передо мною стлалась лугом,

Где некогда гуляла Прозерпина,

Передо мной, безродной, неумелой,

Открылись неожиданные двери,

И выходили люди, и кричали:

«Она пришла, она пришла сама!»

А я на них глядела с изумленьем

И думала: «Они с ума сошли!»

И чем сильней они меня хвалили,

Чем мной сильнее люди восхищались,

Тем мне страшнее было в мире жить

И тем сильней хотелось пробудиться,

И знала я, что заплачу сторицей

В тюрьме, в могиле, в сумасшедшем доме,

Везде. Где просыпаться надлежит

Таким, как я, – но длилась пытка счастьем.

(Северные элегии. Дополнения. (5) О десятых годах).

Творчество Ахматовой принято делить всего на два периода – ранний (1910 – 1930-е гг.) и поздний (1940 – 1960-е). Непроходимой границы между ними нет, а водоразделом служит вынужденная «пауза»: после выхода в свет в 1922 г. ее сборника «Anno Domini MCMXXI» Ахматову не печатали вплоть до конца 30-х гг. Разница между «ранней» и «поздней» Ахматовой видна как на содержательном уровне (ранняя Ахматова – камерный поэт, поздняя испытывает все большее тяготение к общественно-исторической тематике), так и на стилистическом: «для первого <периода – Т.А.> характерна предметность, слово не перестроенное метафорой, но резко преображенное контекстом <…> в поздних стихах Ахматовой господствуют переносные значения, слово в них становится подчеркнуто символическим» (Гинзбург Л. Несколько страниц воспоминаний. – ВА. С. 128). Но разумеется, эти изменения не уничтожили цельности ее стиля. Гинзбург вспоминала также – со слов Ахматовой, как, когда в конце 30-х гг. та подписывала договор с издательством на «Плохо избранные стихотворения» (как она сама называла то, что ей разрешили напечатать), «в издательстве ей, между прочим, сказали: „Поразительно. Здесь есть стихи девятьсот девятого года и двадцать восьмого – вы за это время совсем не изменились“. Она ответила: „Если бы я не изменилась с девятьсот девятого года, вы не только не заключили бы со мной договор, но не слыхали бы моей фамилии“» (Там же. С. 138).

«Поздняя» Ахматова нередко пишет о «ранней» (Самый яркий пример – «Поэма без героя») и как будто даже соперничает с ней. Ее парадоксальное двустишие:

Молитесь на ночь, чтобы вам

Вдруг не проснуться знаменитым, –

едва ли можно расценивать как кокетство. Не случайно и ее преклонение перед Иннокентием Анненским, поэзию которого она оценивала очень высоко.

А тот, кого учителем считаю,

Как тень прошел и тени не оставил,

Весь яд впитал, всю эту одурь выпил,

И славы ждал, и славы не дождался,

Кто был предвестьем, предзнаменованьем,

Всех пожалел, во всех вдохнул томленье –

И задохнулся… («Учитель»)

Анненского нельзя назвать неудачником. Безвестность была во многом его сознательным выбором: старший брат, имевший на него большое влияние, в свое время дал ему совет до тридцати лет вообще не печататься. И в самом деле, по-человечески печальная судьба «учителя» оказалась благотворной для его наследия: он был сразу воспринят в высших своих достижениях. Ранняя же слава писателя, как правило, коварна: впечатление от первых, возможно, еще несовершенных, творений заслоняет в сознании читателей его последующий рост, а если писатель опережает свое время, то пропасть непонимания между ним и читательской аудиторией становится еще более разительной. Так случилось и с Ахматовой. До сих пор ее имя в значительной степени ассоциируется с ее ранними стихами. Если попросить кого-то вспомнить самые известные ее произведения, скорее всего это будут «Сероглазый король», или «Песня последней встречи» со строками: "…Я на правую руку надела // Перчатку с левой руки" и т. п. Эти стихи – из первого ее сборника «Вечер» (1912 г.), о котором сама поэтесса вспоминала с раздражением. «Эти бедные стихи пустейшей девочки почему-то перепечатываются тринадцатый раз (если я видела все контрафакционные издания). Появились они и на некоторых иностранных языках. Сама девочка (насколько я помню) не предрекала им такой судьбы и прятала под диванные подушки номера журналов, где они впервые были напечатаны, „чтобы не расстраиваться“. От огорчения, что „Вечер“ появился, она даже уехала в Италию (1912 год, весна), а сидя в трамвае, думала, глядя на соседей: „Какие они счастливые – у них не выходит книжка“ (Pro domo sua, 176).

Конечно, Ахматова гиперкритична к своему раннему творчеству. Ее первые стихи уже обладали высокими художественными достоинствами, среди них уже встречались настоящие шедевры – потому их и приняли с восторгом. Но все же то исключительное место, которое Ахматова почти сразу заняла в поэзии, досталось ей отчасти потому, что ее первые стихи отвечали требованиям эпохи. Вскоре утвердилось мнение, что Ахматова – первая русская поэтесса – не только по значению, но даже и по факту выступления в литературе. „Единственная достойная предшественница ее, Зинаида Гиппиус, с первых же строчек всячески старалась вытравить из своей поэзии всякую “женскость», глядя на нее, как на досадную случайность, – и если писала стихи от первого лица «я», то неизменно с мужским окончанием в глаголах" (Адамович Г. Критическая проза. М., 1996. С. 209). Это мнение нельзя признать справедливым. Как сказал некогда Цицерон, «Nihil est simul et inventum, et perfectum, nec dubitari debet, quin fuerint ante Homerum poetae» <Нет ничего, что было бы одновременно [только что] изобретенным и совершенным и нет сомнения, что до Гомера были поэты – лат.> То же можно сказать и о «женской поэзии» в русской литературе. Творчество Ахматовой – не начало, а итог ее развития, и пренебрежительно отрицать значение Каролины Павловой, Юлии Жадовской, Мирры Лохвицкой могли только люди поколения Ахматовой, (к их числу принадлежали и Адамович, и Чуковский, и Недоброво, и многие другие ее критики, до небес возвысившие ее раннее творчество), бунтовавшие против старых авторитетов, но с большой оглядкой на авторитет самоуверенной и язвительной Гиппиус.

Если рассматривать камерную лирику ранней Ахматовой как «книгу женской души» это, может быть, лестно для той «девочки», какой Анна Горенко-Гумилева была в 1910-е гг., но довольно нелицеприятно и для зрелой Ахматовой, и, прежде всего, для самой «женской души». Поэтессы XIX века, может быть, не достигали такого формального совершенства, но их «женское сердце» неизмеримо выше и чище, чем у более знаменитых последовательниц. Впрочем, и Цветаева, которую в те годы еще не называли гениальной и нередко упрекали в отсутствии вкуса, пожалуй, более «женщина» в своем творчестве, чем Ахматова. Ахматова была во многом нетипичной женщиной в жизни и ее «нетипичные» свойства отразились в ее стихах. Ее раннюю лирику называли поэзией «несчастной любви» (или несчастной любви как способа проникновения в личность человека). Между тем, это поэзия не столько несчастной любви, сколько неспособности к нормальной женской любви – любви к мужчине и любви к ребенку, преданной и жертвенной, забывающей себя. «Женская душа» Ахматовой – это всего лишь часть женской души, прохладная, эгоистичная и рационалистичная, постоянно любующаяся собой и подчеркивающая свою самость. К несчастью, именно эта «душа» стала идеалом XX века, и именно поэтому «женская лирика» Ахматовой вызвала столько подражаний, нередко неуклюжих, саму ее сильно раздражавших.

Могла ли Биче, словно Дант, творить,

Или Лаура жар любви восславить?

Я научила женщин говорить,

Но Боже, как их замолчать заставить?

«Подахматовки», писавшие: «Я туфлю с левой ноги // На правую ногу надела» – это, конечно, пародийный, и едва ли бывший в действительности вариант. Но тип женщины XX века, равнодушной жены, меняющей увлечения, как перчатки, и «дурной матери», сложившийся в той среде, к которой принадлежала Ахматова – это совсем не смешная, а очень грустная реальность нового времени. Ахматовой нужно отдать должное: она осуждала эти свойства в самой себе.

«Доля матери – светлая пытка,

Я достойна ее не была» («Где, высокая, твой цыганенок…») –

Это слова лирической героини, ребенок которой умер, но нет сомнения, что Ахматова говорит это и о себе: беспокойство о сыне, отданном в чужие руки, в стихах сгущается в мысль о его гибели. «Апологеты» Ахматовой пытались возвысить ее и в этом: дескать, сына у нее отняли против ее воли. Свекровь сказала ей: «Ты, Анечка, молодая, красивая, – куда тебе ребенка?» Гумилев тоже был за то, чтобы отдать Леву бабушке и Ахматова не сумела настоять. Но совместить роль матери маленького ребенка с ролью председательницы поэтических оргий получалось только в стихах Блока. Так что скорее права Аманда Хейт: «Сознавая свою неспособность быть хорошей матерью, Ахматова предоставила воспитание сына своей свекрови, не слишком жаловавшей невестку; так она „потеряла“ сына. (Хейт А. Поэтическое странствие. С. 46).

В 1918 г. Бунин написал эпиграмму „Поэтесса“. Он никогда не афишировал, что она относится к Ахматовой, но его близкие это понимали, и сама Ахматова была убеждена, что это о ней.

Большая муфта. Бледная щека,

Прижатая к ней томно и любовно.

Углом колени, узкая рука…

Нервна, притворна и бескровна.

Все принца ждет, которого все нет,

Глядит с мольбою, горестно и смутно:

»Пучков, прочтите новый триолет…"

Скучна, беспола и распутна.

Бунин нередко бывал несправедлив к своим современникам. То, что он изобразил, есть, собственно, портрет не Ахматовой, а «подахматовки», не имеющей ни внутреннего содержания, ни гражданского мужества, ни исторического мышления своего «оригинала», но унаследовавшей типичные его недостатки. Принимая во внимания этот «портрет», понимаешь, почему Ахматова не выносила слово «поэтесса». Впрочем, ей не была чужда типично-женская слабость: ревнивая неприязнь к представительницам своего пола. «Я часто замечала, – писала литературовед Э.Г. Герштейн, – что перед женщинами Анна Андреевна рисовалась, делала неприступную физиономию, произносила отточенные фразы и подавляла важным молчанием. А когда я заставала ее в обществе мужчин, меня всегда заново поражало простое, умное и грустное выражение ее лица. В мужском обществе она шутила весело и по-товарищески» (воспоминания Э.Г. Герштейн – ВА. С. 218).

К счастью, значение Ахматовой не исчерпывается ее «книгой женской души». Еще один ее парадокс: будучи весьма далека от христианского идеала в своей частной женской жизни, в общественной позиции, занятой ею в годы революции, гражданской войны и всех последующих советских десятилетий она возвысилась почти до высот исповедничества, и ее подвиг верности распятой России по характеру был чисто женским – сравнимым с подвигом жен-мироносиц у креста и гроба распятого Господа.

Этот свой подвиг она, видимо, предчувствовала еще в юности. Не случайно из ранних своих стихов больше всего она любила то, которое сама до конца не понимала.

Я пришла тебя сменить, сестра,

У лесного, у высокого костра.

Поредели твои волосы. Глаза

Замутила, затуманила слеза.

Ты уже не понимаешь пенья птиц,

Ты ни звезд не замечаешь, ни зарниц.

И давно удары бубна не слышны,

А я знаю, ты боишься тишины.

Я пришла тебя сменить, сестра,

У лесного, у высокого костра".

«Ты пришла меня похоронить.

Где же заступ твой и где лопата?

Только флейта в руках твоих.

Я не буду тебя винить,

Разве жаль, что давно, когда-то,

Навсегда мой голос затих.

Мои одежды надень,

Позабудь о своей тревоге,

Дай ветру кудрями играть.

Ты пахнешь, как пахнет сирень,

А пришла по трудной дороге,

Чтобы здесь озаренной стать».

И одна ушла, уступая,

Уступая место другой.

И неверно брела, как слепая,

Незнакомой узкой тропой.

И все чудилось ей, что пламя

Близко… бубен держит рука.

И она, как белое знамя,

И она, как свет маяка.

24 октября 1912 г.

Царское село

Неблагодарное занятие толковать стихи, которых не понимал сам автор. Но все же попытка истолкования притягивает некие ключевые слова, которые делают непонятное понятным хотя бы отчасти. Первая героиня – пророчица, вторая – вероятно, муза (значит, пророчица – женщина-поэт). В начале она почему-то утрачивает свои пророческие способности и не может совершать служение, но, уступив место музе и покидая свой пророческий «пост», она обретает то, что утратила, и несет свет другим. Яснее едва ли можно что-то сказать, но в этом смутном откровении, данном «царскосельской веселой грешнице», прообразуется будущий путь поэта Анны Ахматовой.

«Настоящий двадцатый век»

Свой второй сборник –«Четки» – Ахматова оценивала выше, чем «Вечер». «Книга вышла 15 марта 1914 г. старого стиля – вспоминала она. – и жизни ей было отпущено примерно 6 недель. В начале мая петербургский сезон начинал замирать, все понемногу разъезжались. На этот раз расставание с Петербургом оказалось вечным. Мы вернулись уже не в Петербург, а в Петроград, из 19 в. сразу попали в 20-й, все стало иным, начиная с облика города. Казалось, маленькая книга любовной лирики начинающего автора должна была потонуть в мировых событиях. С „Четками“ этого не случилось» (Pro domo sua. С. 202).

Грань, разделившую века, она чувствовала очень остро: «XX век начался осенью 1914 года вместе с войной, так же как XIX начался Венским конгрессом. Календарные даты значения не имеют. Несомненно, символизм – явление XIX века. Наш бунт против символизма совершенно правомерен, потому что мы чувствовали себя людьми XX века и не хотели оставаться в предыдущем (Там же. С. 176).

Уже в начале войны, когда патриоты пребывали в воодушевлении, а противники режима обличали правительство, Ахматова мудрым женским чутьем почувствовала, что начинающаяся война – беда для России. Ее стихи тех дней полны тревоги.

1.

Пахнет гарью. Четыре недели

Торф сухой по болотам горит.

Даже птицы сегодня не пели,

И осина уже не дрожит.

Стало солнце немилостью Божьей,

Дождик с Пасхи полей не кропил.

Приходил одноногий прохожий

И один на дворе говорил:

»Сроки страшные близятся. Скоро

Станет тесно от свежих могил.

Ждите глада, и труса, и моря,

И затменья небесных светил.

Только нашей земли не разделит

На потеху себе супостат:

Богородица белый расстелет

Над скорбями великими плат.

2.

Можжевельника запах сладкий

От горящих лесов летит.

Над ребятами стонут солдатки,

Вдовий плач по деревне звенит.

Не напрасно молебны служились,

О дожде тосковала земля!

Красной влагой тепло окропились

Затоптанные поля.

Низко, низко небо пустое,

И голос молящего тих:

«Ранят Тело Твое пресвятое,

Мечут жребий о ризах твоих». (июль 1914 г.)

В этом стихотворении уже чувствуется, что одна «сестра» пришла сменить другую, и удивительно, что стихи эти написаны той самой молодой женщиной, которая изображена на портрете Альтмана и которая по-прежнему рассматривает в зеркале свои жесты и чувства.

Хотя Ахматова и Гумилев взаимно отдалились, но все-таки он был ее муж, и то, что муж ее ушел воевать давало ей возможность прочувствовать боль и тревогу множества русских женщин, чьи близкие каждый день подвергали себя опасности. Тем не менее в эти годы Ахматова уже жила своей отдельной жизнью, и как раз в годы войны ей пришлось встретить человека, отношения с которым тоже не сложились, но который стал адресатом многих ее стихов и ее идейным оппонентом. Речь идет о художнике и поэте Борисе Васильевиче Анрeпе (1883 – 1969).

Анреп представлял собой тип русского европейца, западника. Он с юности был связан с Англией (где учился в частных школах), несколько лет жил в Париже, в Россию наведывался изредка, хотя при этом состоял в русской армии офицером запаса. Некоторыми чертами он напоминал Гумилева – тоже был храбр до безрассудства, отчего в 1915 г. по собственной воле приехал, чтобы принять участие в боевых действиях. Ахматова познакомилась с ним в 1915 или 1916 г. (даты рознятся), и познакомил их общий друг – Николай Владимирович Недоброво (1882 – 1919), ранее много писавший Анрепу об Ахматовой в письмах.

Об отношениях Ахматовой с Недоброво надо сказать отдельно, потому что это – пример драматической «невстречи», каких много в ее стихах. В начале знакомства Ахматова ненадолго им увлеклась, но ее увлечение быстро сменилось простой дружеской привязанностью, в то время как Недоброво со временем стал испытывать к ней более глубокие чувства. Из всего ее окружения Недоброво, наверное, лучше всех понимал и ее поэзию, и масштаб ее личности. «Перводвижную силу» творчества Ахматовой он видел в «новом умении видеть и любить человека». «Эти муки, жалобы и такое уж крайнее смирение – не слабость ли это духа, не простая ли сентиментальность? Конечно, нет: самое голосоведение Ахматовой, твердое, и уж скорее самоуверенное, самое спокойствие в признании болей и слабостей, самое, наконец, изобилие поэтически претворенных мук, – свидетельствует не о плаксивости по случаю жизненных пустяков, но открывает лирическую душу скорее жесткую, чем слишком мягкую, скорее жестокую, чем слезливую, и уж явно господствующую, а не угнетенную» (Недоброво Н.В. Анна Ахматова. – Анна Ахматова. Pro et contra. Т. 1. СПб. 2001). Эту статью, напечатанную в 1915, а написанную даже раньше – в 1914 г. – Ахматова считала лучшим из всего, что было написано о ее творчестве, и впоследствии сама поражалась дару предвидения ее автора: «Он пишет об авторе Requiem’а, Триптиха, „Полночных стихов“, а у него в руках только „Четки“ и „У самого моря“. Вот что называется настоящей критикой» (Записные книжки Анны Ахматовой (1958 – 1966). М.; Torino, 1996. С. 489). К Недоброво обращено «лирическое отступление» «Поэмы без героя»:

А теперь бы домой скорее

Камероновой Галереей

В ледяной таинственный сад,

Где безмолвствуют водопады,

Где все девять мне будут рады,

Как бывал ты когда-то рад.

Там, за островом, там за садом

Разве мы не встретимся взглядом

Наших прежних ясных очей,

Разве ты мне не скажешь снова

Победившее смерть слово

И разгадку жизни моей?

Однако Ахматова была невольно жестока со своим другом. После того, как выяснилось, что с Анрепом у нее завязался роман, дружба с Недоброво расстроилась, он уехал в Крым, где они виделись еще один раз, когда Ахматова ездила туда лечиться, а в 1919 г. он умер. Недоброво посвящено стихотворение «Есть в близости людей заветная черта…», в котором Ахматова определенно говорит о невозможности любви несмотря на дружбу.

Что касается Анрепа, то, «он сделался для Ахматовой чем-то вроде amor di lonh, трубадурской „дальней любви“, вечно желанной и никогда не достижимой» и, хотя личное их знакомство было очень непродолжительным, «к нему обращено больше, чем к кому-либо другому ее стихов» (Найман А. Рассказы об Анне Ахматовой. М. 2002. С. 122). Особенно много этих стихов в третьем сборнике Ахматовой – «Белая стая» (1917 г.), где зазвучали непривычные ноты счастливой любви: поэтессе казалось, что она наконец встретила «царевича», которого давно ждала. Ясно слышатся эти ноты счастья и в стихотворении «Песенка» с акростихом: «Борис Анреп»:

Бывало, я с утра молчу

О том, что сон мне пел.

Румяной розе, и лучу,

И мне – один удел.

С покатых гор ползут снега,

А я белей, чем снег,

Но сладко снятся берега

Разливных мутных рек.

Еловой рощи свежий шум

Покойнее рассветных дум.

Не случайно Ахматова подарила Анрепу свое кольцо, наследство «бабушки-татарки», о котором она рассказывает в стихотворении «Сказка о черном кольце». Однако скоро выяснилась принципиальная разница их жизненных позиций. Посмотрев на русскую действительность, Анреп быстро пресытился ею и уехал в Лондон. Мотивы своего отъезда он сам объяснял так: «Я говорил, что не знаю, когда вернусь в Россию, что я люблю покойную английскую цивилизацию разума (так я думал тогда), а не религиозный и политический бред» (Анреп Б. О черном кольце. – ВА. С. 84). Для Ахматовой такое отношение к родине было неприемлемо.

Высокомерьем дух твой помрачен,

И оттого ты не познаешь света.

Ты говоришь, что вера наша – сон

И марево – столица эта.

Ты говоришь – моя страна грешна,

А я скажу – твоя страна безбожна.

Пускай на нас еще лежит вина, -

Все искупить и все исправить можно.

Вокруг тебя – и воды, и цветы.

Зачем же к нищей грешнице стучишься?

Я знаю, чем так тяжко болен ты:

Ты смерти ищешь и конца боишься.

Стихотворение написано 1 января 1917 г., еще до восторгов февральской революции, когда многие надеялись на лучшее. Но еще убедительнее и трагичнее звучит голос Ахматовой в стихотворении, созданном осенью того же года. В советских изданиях оно начиналось словами «Мне голос был. Он звал утешно…». Между тем, в такой редакции стихотворение теряет половину своей силы, потому что в первых восьми стихах обрисовываются нечеловеческие условия, в которых героиня делает свой выбор, что, естественно, придает этому выбору свершено иную цену:

Когда в тоске самоубийства

Народ гостей немецких ждал,

И дух суровый византийства

От русской Церкви отлетал,

Когда приневская столица,

Забыв величие свое,

Как опьяневшая блудница,

Не знала, кто берет ее,

Мне голос был. Он звал утешно,

Он говорил: «Иди сюда,

Оставь свой край глухой и грешный,

Оставь Россию навсегда.

Я кровь от рук твоих отмою,

Из сердца выну черный стыд,

Я новым именем покрою

Боль поражений и обид».

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью беспокойной

Не осквернился скорбный дух.

Читая эти стихи, удивляешься: Ахматова, молодая, красивая, окруженная поклонением женщина, казалось, занятая только собой, оказалась дальновиднее и мудрее многих мужчин – не только ровесников, но и старших современников, в том числе «пророка» Блока. Ее решение остаться в Советской России было совершенно трезвым и сознательным принятием своего креста.

«В пещере у дракона»

Расставшись с Анрепом и более не чувствуя себя связанной с Гумилевым, Ахматова вновь попыталась устроить семейное счастье. Однако принятое ею решение не подчиняется никакой логике, кроме женской: потерпев фиаско в качестве «жены поэта», Ахматова решила попробовать себя в роли «жены ученого», причем ученого великого. Этим великим ученым был востоковед Вольдемар Казимирович Шилейко (1891 – 1930) – специалист действительно выдающийся, личность очень колоритная и очень своеобразная. «Его звали Вольдемар Казимирович. Почему Вольдемар, а не Владимир? Впрочем, в этом человеке все было как-то неизвестно „почему“. В Германии он считался авторитетом по ассириологии. Огромные увражи с изученными Шилейкой клинописями выходили в Лейпциге, и немецкие профессора писали о них восторженные статьи. Но в Петербурге в египтологическом кабинете университета знали студента Шилейко. Вечного студента, который не сдает зачетов, унес на дом и прожег пеплом от трубки музейный папирус, которого из студенческого общежития хотят выселить. <…> Меньше всего, однако, Шилейко похож на веселого бурша. Ему за тридцать, да и для своего возраста он старообразен. Он смугл, как турок, худ, как Дон-Кихот, на его птичьем длинном носу блестят стальные очки» (Иванов Г.В. Магический опыт. – Собр. соч. в 3-х тт. Т. 3. С. 374, 375).

В быту Шилейко был беспомощен. «Голодный и холодный, болеющий чахоткой, очень высокий и очень сутулый, в своей неизменной солдатской шинели, в постоянной восточной ермолке, он влачил свое исхудавшее тело среди обломков древнейших азиатских культур» (Шервинский С.В. Анна Ахматова в ракурсе быта. – ВА. С. 288).

«Среди поворотов и зигзагов его пестрой судьбы был и такой. 1918 год, теплый вечер, Владимирский собор, священник, шафера, певчие. У аналоя Шилейко и Анна Ахматова, недавно разведенная с Гумилевым. „Венчается раб Божий Владимир с рабой Божией Анной“. В первую русскую поэтессу и одну из самых прелестных женщин Петербурга Шилейко был давно романтически и безнадежно влюблен. Еще бы не безнадежно! И вот: собор, певчие, венчается раб Божий…» (Иванов Г.В. Магический опыт. 377).

"«К нему я сама пошла, – объясняла свой выбор Ахматова. – Чувствовала себя такой черной, думала, очищение будет…» Пошла, как идут в монастырь, зная, что потеряет свободу, волю, что будет очень тяжело" (Лукницкий П.Н. Из дневника и писем. – ВА. С. 143). Поначалу Ахматова ревностно взялась за свои обязанности «друга и помощника» великого ученого. «Они выходили на улицу на час, гуляли, потом возвращались – и до 4-х часов ночи работали. Шилейко переводил клинопись, диктуя Анне Андреевне прямо „с листа“ – даже стихи (переводы). Анна Андреевна писала под его диктовку. По шесть часов подряд записывала. Во „Всемирной литературе“ должна быть целая кипа переводов ассирийского эпоса, переписанных рукой Анны Андреевны. И это при отвращении Анны Андреевны к процессу писания» (Там же. С. 144). Шилейко придумал Ахматовой прозвище «Акума», которое утвердилось за ней в домашнем обиходе и после расставания с ним (Ср. название воспоминаний Павла Лукницкого: «Acumiana»).

К бытовой неустроенности и лишениям Ахматова приспособилась легко. Чтобы как-то жить, пошла работать в библиотеку Агрономического института. В эти годы в ней ясно проявилась унаследованная от матери удивительная доброта: она легко делилась с людьми самым необходимым. «Вчера в Доме ученых встретил в вестибюле Анну Ахматову <…>. – записал в своем дневнике Корней Чуковский 3 февраля 1921 г. – „Приходите ко мне сегодня, я вам дам бутылку молока – для вашей девочки“. Вечером забежал к ней – дала! Чтобы в феврале 1921 г. один человек предложил другому – бутылку молока!» (Чуковский К. Из дневника. – ВА. С. 58).

Но «жены великого ученого» из нее не получилось. Первый порыв самоотречения прошел, а Шилейко словно бы забыл, что женился как-никак на «первой русской поэтессе». В семейной жизни востоковед оказался восточным деспотом. Стихи жены жег в самоваре, хотя за все время совместной жизни с ним она и писала мало. Долго так продолжаться не могло: в конце концов Ахматова взбунтовалась:

Тебе покорной? Ты сошел с ума!

Покорна я одной Господней воле.

Я не хочу ни трепета, ни боли,

Мне муж – палач, а дом его – тюрьма.

Но видишь ли! Ведь я пришла сама…

Декабрь рождался, ветры выли в поле,

И было так светло в твоей неволе,

А за окошком сторожила тьма.

Так птица о прозрачное стекло

Всем телом бьется в зимнее ненастье,

И кровь пятнает белое крыло.

Теперь во мне спокойствие и счастье,

Прощай, мой тихий, ты мне вечно мил

За то, что в дом свой странницу впустил.

В этом стихотворении она все-таки благодарит мужа за годы, проведенные вместе, в других, к нему обращенных, протест и бунт преобладают:

…А в пещере у дракона

Нет пощады, нет закона,

И висит на стенке плеть,

Чтобы песен мне не петь. («Путник милый, ты далече…»

Осенью 1921 г. Ахматова ушла от Шилейко.

…Будь же проклят. Ни стоном, ни взглядом

Окаянной души не коснусь,

Но клянусь тебе ангельским садом,

Чудотворной иконой клянусь

И ночей наших пламенным чадом –

Я к тебе никогда не вернусь. («А ты думал – я тоже такая…»)

«Лето Господне 1921-е»

Как-то Ахматову спросили, может ли она сама полностью произнести название своего сборника «Anno Domini MCMXXI». Она сказала, что когда-то могла, потом забыла. Борис Пастернак, присутствовавший при разговоре, поднапряг память и довольно уверенно прочитал: «millesimo nongentesimo vicesimo primo». Естественно, в обиходе, даже литературоведческом, книга называется просто «Anno Domini» – «В лето Господне», но забывать, какой это год, не следует: MCMXXI – 1921 год.

Он был для Ахматовой полон потрясений. В этом году неожиданно и преждевременно ушли из жизни три человека, каждый из которых был ей по-своему дорог: покончил с собой ее любимый брат – Андрей Горенко, умер Блок и был расстрелян Гумилев.

Гибель Гумилева была предсказана им в стихах, и с высоты будущего кажется, что все его последние годы были наполнены зловещими предзнаменованиями. Так, Ахматова вспоминала их последнюю совместную поездку к сыну в Бежецк – летом 1918 г.: «Записать Духов день в Бежецке 1918 г. Церковный звон, зеленый луг, юродивый (»Угодника раздели!") Николай Степанович сказал: «Я сейчас почувствовал, что моя смерть не будет моим концом. Что я как-то останусь… Может быть»" (Ахматова. Листки из дневника. С. 130).

В 1921 г. предчувствия сгустились. Ахматова несколько раз виделась с Гумилевым. Однажды он пришел к ней с вместе Георгием Ивановым. Когда гости уходили, Ахматова, провожая их по темной винтовой лестнице бывшего черного хода, сказала: «По такой лестнице только на казнь ходить». Еще она вспоминала историю написания своего стихотворения, которое у всех, кто сколько-нибудь знаком с ее биографией, вызывает ассоциации с гибелью Гумилева:

Не бывать тебе в живых,

Со снегу не встать.

Двадцать восемь штыковых,

Огнестрельных пять.

Горькую обновушку

Другу шила я.

Любит, любит кровушку,

Русская земля.

Это стихотворение написано 16 августа 1921 г. Гумилев был расстрелян 24-го или 25-го. Ахматова еще ничего не знала о его судьбе и не думала о нем. Она ехала в пригородном поезде. Вдруг ей невыносимо захотелось курить. Папироса нашлась в сумочке, но спичек не было. На очередной остановке поэтесса пыталась их у кого-нибудь попросить, но ни у кого не было. Тут она увидела, что паровоз выбрасывает искры, которые гаснут, касаясь земли. К восторгу стоявших тут же солдат и матросов, она ловко прикурила от одной такой искры. «Ну, эта не пропадет!» – одобрительно сказал кто-то. Во время этих поисков возможности закурить она и почувствовала, что в голове сложились стихи. Как выяснилось – пророческие.

Я гибель накликала милым,

И гибли один за другим.

О, горе мне! Эти могилы

Предсказаны словом моим…

– писала она осенью того же года. В этом самоукорении есть доля истины. Достаточно вспомнить ее «Молитву» 1915 г.:

Дай мне горькие годы недуга,

Задыханья, бессонницу, жар,

Отыми и ребенка, и друга,

И таинственный песенный дар –

Так молюсь за Твоей литургией

После стольких томительных дней,

Чтобы туча над темной Россией

Стала облаком в славе лучей.

Стихотворение многократно воспето критиками и исследователями как пример ахматовского патриотизма. В патриотизме ей, в самом деле, не отказать, но все же для жены и матери непростительно ставить на карту жизнь мужа и ребенка – даже за величие родной страны, и едва ли Богу может быть угодна такая молитва. В результате «отрицательная» часть прошений лирической героини в жизни автора была исполнена почти полностью: в будущем Ахматову ждали и «горькие годы недуга», и тревожная бессонница, «гибель милых»: расстрел Гумилева, смерть Недоброво, вечная разлука с Анрепом и другим ее избранником – Артуром Лурье, аресты и заключения, которым неоднократно подвергался ее сын – Лев Гумилев. Не пострадал только «таинственный песенный дар». А «облако в славе лучей» над Россией было, по преимуществу, славой ее новомучеников. Пророчества пророчествами, но призывать на свою голову (и тем более – на голову близких) кары и пытаться что-то «выменять» у Бога, даже из самых высоких побуждений – признак безрассудства. Однако поэтесса и так была достаточно наказана судьбой, чтобы ставить ей в вину эту «Молитву».

Сборник «Anno Domini» проникнут ощущением библейской Божьей кары. События послереволюционных лет рассматриваются в нем в контексте всей русской истории – не как «новая эра», а как давно известная на Руси смута. В этом смысле Ахматова близка писателям, оказавшимся в эмиграции – Бунину, Шмелеву, Зайцеву, и все они вместе продолжают традицию, корнями уходящую еще в древнерусские летописи: события современности оцениваются с позиций христианской нравственности.

Господеви поклонитеся

Во святем дворе его.

Спит юродивый на паперти,

На него глядит звезда.

И, крылом задетый ангельским,

Колокол заговорил,

Не набатным грозным голосом,

А прощаясь навсегда.

И выходят из обители,

Ризы древние отдав,

Чудотворцы и святители,

Опираясь на клюки.

Серафим – в леса Саровские

Стадо сельское пасти,

Анна – в Кашин, уж не княжити,

Лен колючий теребить.

Провожает Богородица,

Сына кутает в платок

Старой нищенкой оброненный

У Господнего крыльца. («Причитание»)

Несмотря на потрясение, вызванное гибелью близких, в том же 1921 г. Ахматова переживала еще одну любовь, – к тому, кого впоследствии однажды даже назвала «главным мужчиной своей жизни», – музыканту и композитору-футуристу Артуру Сергеевичу Лурье (1892 – 1966). Она была знакома с ним уже давно. Осенью 1921 г., уйдя от Шилейко, она поселилась в его квартире на Фонтанке, где вместе с ним уже жила ее подруга О.А. Глебова-Судейкина. Возник своеобразный любовный треугольник, о котором, как считал сам Лурье, Ахматова «в закодированном виде» рассказала в «Поэме без героя».

Период этой странной жизни втроем был непродолжительным. Материальное положение по-прежнему оставалось тяжелым. «Когда Анна Ахматова жила вместе с Ольгой Судейкиной, хозяйство их вела 80-летняя бабка <…> – писала Лидия Гинзбург. – Бабка все огорчалась, что у хозяек нет денег: „Ольга Афанасьевна нисколько не зарабатывает. Анна Андреевна жужжала раньше, а теперь не жужжит. Распустит волосы и ходит, как олень… И первоученые от нее уходят такие печальные, такие печальные – как я им пальто подаю “.

Первоучеными бабка называла начинающих поэтов, а жужжать – означало сочинять стихи. В самом деле, Ахматова записывала стихи уже до известной степени сложившимися, а до этого она долго ходила по комнате и бормотала (жужжала)» (Гинзбург Л. Несколько страниц воспоминаний. – ВА.С. 137).

Вскоре Лурье принял решение эмигрировать. Он звал с собой Ахматову, но она, твердая в своем решении оставаться в России во что бы то ни стало, отказалась. А О.А. Судейкина – согласилась, и они с Лурье отбыли за границу. Ахматова вновь осталась одна. К тем, кто уезжал, она всегда относилась с неприязнью, смешанной с жалостью:

Не с теми я, кто бросил землю

На растерзание врагам.

Их грубой лести я не внемлю,

Им песен я своих не дам.

Но вечно жалок мне изгнанник,

Как заключенный, как больной.

Темна твоя дорога, странник,

Полынью пахнет хлеб чужой…

Сборник «Anno Domini» был последней книгой Ахматовой, вышедшей в срок. Далее последовала эпоха запретов.

20 сентября 1921 г. в петроградском в Доме искусств К. Чуковский прочел лекцию под названием «Две России», легшую в основу его статьи «Ахматова и Маяковский». «Ахматова и Маяковский столь же враждебны друг другу, сколь враждебны эпохи, породившие их. Ахматова есть бережливая наследница всех драгоценнейших дореволюционных богатств русской словесной культуры. У нее множество предков: и Пушкин, и Баратынский, и Анненский. В ней та душевная изысканность и прелесть, которые даются человеку веками культурных традиций. А Маяковский в каждой своей строке, в каждой букве есть нарождение нынешней революционной эпохи, в нем ее верования, крики, провалы, экстазы. Предков у него никаких. Он сам предок и если чем и силен, то потомками. За нею многовековое великолепное прошлое. Перед ним многовековое великолепное будущее. У нее издревле сбереженная старорусская вера в Бога. Он, как и подобает революционному барду, богохул и кощунник. Для нее высшая святыня – Россия, родина, „наша земля“. Он, как и подобает революционному барду, интернационалист, гражданин всей вселенной… Она – уединенная молчальница, вечно в затворе, в тиши… Он – площадной, митинговый, весь в толпе, сам – толпа» (Чуковский К. Ахматова и Маяковский. – Анна Ахматова. Pro et contra. Т. 1. C. 235).

Чуковский хорошо относился к Ахматовой, но этой статьей он оказал ей «медвежью услугу». По мнению критика, вся страна разделилась на «ахматовых» и «маяковских». Вывод напрашивался сам собой: «маяковские» должны задавить «ахматовых». И травля началась.

«Затем в 1925 г. меня совершенно перестали печатать, – вспоминала Ахматова, – и планомерно и последовательно начали уничтожать в текущей прессе (Лелевич в „На посту“ и Перцов в „Жизни искусства“, Степанов в „Ленинградской правде“ и множество других (роль статьи Чуковского „Две России“). Так продолжалось до 1939 г., когда Сталин спросил обо мне на приеме по поводу награждения орденами писателей» (Pro domo sua. С. 195).

В творческой активности Ахматовой наступила пауза. Нельзя сказать, что она совсем не писала стихов, но писала действительно мало, к тому же стихи не только не печатались, но даже не всегда записывались (особенно в 30-е гг.) – многое Ахматова боялась предавать бумаге и хранила в памяти или доверяла ближайшим друзьям, которые заучивали ее стихи наизусть. Сама она относилась к этой эпохе молчания достаточно спокойно. «Поэзия, особенно лирика, не должна литься непрерывным потоком, как по водопроводной трубе. – говорила она впоследствии. – Бывают антракты – были у Мандельштама, Пастернака» (Глен Н. Вокруг старых записей. – ВА. С. 630).

Гонения только высветили ее необычайную внутреннюю силу. Никогда, ни при каких обстоятельствах не теряла она чувства собственного достоинства. «Я видела ее и в старых худых башмаках и поношенном платье, – писала Н.Г. Чулкова, – и в роскошном наряде, с драгоценной шалью на плечах (она почти всегда носила большую шаль), но в чем бы она ни была, какое бы горе ни терзало ее, она всегда выступала спокойной поступью и не гнулась от уничижающих ее оскорблений» (Об Анне Ахматовой – ВА. С. 40). Свою силу она всегда считала именно женской. О мужчинах говорила снисходительно: «Нет предела их слабости».

Спор «маяковских» и «ахматовых» разрешился в судьбах самих поэтов: сильный, дерзкий и непобедимый Маяковский вскоре покончил с собой – «многовековое великолепное будущее» оказалось пустышкой, фикцией, на которую нельзя опереться в минуту испытания; хрупкая «молчальница» Ахматова претерпела все невзгоды до конца – ей давало силы «многовековое великолепное прошлое» и вера, потому что вне религиозного сознания ее многолетний подвиг не имеет смысла.

«Под знаменитой кровлей Фонтанного дворца…»

Весной 1925 г. Ахматова вместе с Надеждой Мандельштам лечились в туберкулезном санатории в Царском Селе. Ахматову часто навещал историк и искусствовед, друг Артура Лурье, Николай Николаевич Пунин (1888 – 1953). Он также был связан с кругом футуристов, а главным своим талантом считал умение понимать живопись. По впечатлениям Надежды Мандельштам, он был умен, но груб и неприятен в общении. Тем не менее Ахматова связала с ним свою судьбу и прожила 13 лет – дольше, чем с кем-либо другим. Она переселилась к нему в 1926 г.

«Николай Николаевич Пунин был похож на Тютчева. – писал искусствовед Всеволод Петров. – Это сходство замечали окружающие. <...> Самой характерной чертой Пунина я назвал бы постоянное и сильное душевное напряжение <…> Он всегда казался взволнованным. Напряжение находило выход в нервном тике, который часто передергивал его лицо» (Петров В. Фонтанный дом. – ВА. С. 219).

Пунин жил во флигеле Фонтанного дворца – грандиозной постройки первой трети XVIII в., до революции принадлежавшей графам Шереметевым. Дворец неоднократно перестраивался. Когда-то граф Николай Петрович Шереметев подарил его в качестве свадебного дара своей супруге – знаменитой крепостной актрисе Прасковье Андреевне Ковалевой-Жемчуговой. На гербе дома читается надпись: Deus conservat omnia <Бог сохраняет все – лат.>. Историческая память самих стен дома вплетала новые ассоциации в поэзию Ахматовой.

В новом браке она как будто и не искала счастья, о своей жизни с Пуниным писала:

От тебя я сердце скрыла,

Словно бросила в Неву…

Прирученной и бескрылой

Я в дому твоем живу.

Только… ночью слышу скрипы.

Что там – в сумраках чужих?

Шереметевские липы…

Перекличка домовых…

Осторожно подступает,

Как журчание воды,

К уху жарко приникает

Черный шепоток беды –

И бормочет, словно дело

Ей всю ночь возиться тут:

«Ты уюта захотела,

Знаешь, где он – твой уют?»

В одной квартире с Пуниным и Ахматовой продолжала жить первая жена Пунина, Анна Аренс со своей дочерью Ириной. Естественно, это не упрощало отношений, но Ахматова училась смиряться, и это самоумаление было необходимо для ее духовного роста.

В эти годы она занималась переводами, а главное – серьезно изучала творчество Пушкина, даже не просто изучала, а вживалась в жизненный опыт поэта, училась смотреть на мир его глазами. Очевидно, способствовал этому и возраст: пережив пушкинские лета, Ахматова смотрела на Пушкина уже не снизу вверх, как на памятник на пьедестале, но как на живого человека, сверстника, оказавшегося некогда в сходной жизненной ситуации гонений от сильных мира сего и противостояния общественному мнению. И как Пушкин в зрелые годы пришел к мысли о ценности семьи, так и Ахматова училась уважать его идеал матери семейства и «хозяйки», патриархальность и простоту.

Переводчик и поэт С.В. Шервинский, с семьей которого Ахматова сблизилась в 30-е гг. и на чьей даче иногда проводила летние месяцы, вспоминал ее разговор со своей женой, немного робевшей перед великой современницей: «Елена Владимировна решилась откровенно признаться своей гостье в том, что ее тяготило: она жаловалась на себя, сетовала, что не может быть интересна для такой собеседницы, как Анна Ахматова», на что Ахматова возразила: «Милая, что вы? То, что вы даете мне, – это самое главное. Мне так тягостны нарочитые разговоры, какие обычно ведут вокруг меня» (Шервинский С. Анна Ахматова в ракурсе быта. – ВА. С. 283).

Ахматова и сама пыталась быть хорошей женой Пунину и матерью его дочери, а также своему сыну Льву, который в 1928 г. приехал к ней в Ленинград, чтобы продолжать образование. С поступлением возникли сложности: ведь он был сыном расстрелянного «врага народа». Несколько лет пришлось ему работать на чернорабочих должностях, прежде чем его приняли, наконец, на исторический факультет Ленинградского университета.

Между тем, времена менялись и после относительного затишья конца 20-х – начала 30-х гг. наступала эпоха еще более суровая. «Атмосфера неблагополучия, глубоко свойственная всей эпохе <…>, может быть, нигде не чувствовалась так остро, как в Фонтанном Доме. Над его садовым флигелем бродили грозные тучи и несли несчастья, которые падали на голову Пунину и Ахматовой. Жизнь привела их в конце концов к тяжелому разрыву» (Петров В. Фонтанный Дом. – ВА. С. 224 – 225).

1 декабря 1934 г. был убит первый секретарь Ленинградского обкома партии Киров. Это убийство вызвало ответную волну террора. Тысячи людей были арестованы, в их числе – Николай Пунин и Лев Гумилев. Первый арест был непродолжительным, но в 1939 г. они были арестованы снова. В 1937 г. был арестован и вскоре погиб в лагере давний друг Ахматовой, Осип Мандельштам.

Тяжесть ее переживаний усиливало душевное одиночество. Домашний мир, который она самоотверженно строила десять лет, рушился. Испытания, которые могли бы сплотить семью, Ахматову и Пунина только отдалили, показали, что внутренне они так и остались чужими. На допросах Пунин повел себя не лучшим образом – он пытался выкарабкаться, оговаривая и Ахматову, и ее сына. Такой поворот она предвидела уже в стихотворении 1934 г «Последний тост»:

Я пью за разоренный дом,

За злую жизнь мою,

За одиночество вдвоем

И за тебя я пью, –

За ложь меня предавших губ,

За мертвый холод глаз,

За то, что мир жесток и груб,

За то, что Бог не спас.

Ахматова порвала с Пуниным в 1939 г., оба они продолжали жить в Фонтанном доме, но друг для друга уже не существовали. Впрочем, на его смерть в 1953 г. она все-таки откликнулась стихами.

В 30-е гг. Ахматовой был создан цикл стихотворений, объединенных ею впоследствии в цикл или, можно даже сказать, поэму «Реквием». В 1957 г. из трех десятков стихотворений, написанных в это время посвященных памяти невинных жертв сталинского террора, она выделила 14, прибавила к ним прозаическое вступление, а в 1961 г. – эпиграф, в котором еще раз подтвердила свое «кредо» верности России:

Нет, и не под чуждым небосводом,

И не под защитой чуждых крыл, -

Я была тогда с моим народом,

Там, где мой народ, к несчастью, был.

До конца 80-х гг. в Советском Союзе печатались только отдельные стихотворения этого цикла, как целостное произведение он не существовал.

Большинство стихотворений «Реквиема» прямо посвящены современности, страданиям арестованных и осужденных, и еще более – их жен и матерей. Но в некоторых действие если и не переносится в иную историческую эпоху, то соотносится с вечными бедами русской истории:

Уводили тебя на рассвете,

За тобой, как на выносе, шла,

В темной горнице плакали дети,

У божницы свеча оплыла.

На губах твоих холод иконки.

Смертный пот на челе… не забыть!

Буду я, как стрелецкие женки,

Под кремлевскими башнями выть.

Страдания невинно осужденных сопоставляются с крестными муками Христа:

Легкие летят недели,

Что случилось, не пойму.

Как тебе, сынок, в тюрьму

Ночи белые глядели,

Как они опять глядят

Ястребиным жарким оком,

О твоем кресте высоком

И о смерти говорят.

Есть и одно сугубо «библейское» стихотворение:

Хор ангелов великий час восславил,

И небеса расплавились в огне.

Отцу сказал: «Почто Меня оставил?»

А Матери: «О, не рыдай Мене...»

Воспоминание о страстях Христовых является необходимым смыслообразующим звеном цикла. Соотнесенность конкретной исторической эпохи, в которую живет и страдает лирическая героиня, с историей древнерусской и библейской поднимает все произведение на совершенно иной уровень. «Реквием» – это не политический памфлет, выражение протеста против сталинского режима (такого рода литература вызывала восторг оппозиционно настроенной интеллигенции в 60-е – 80-е гг., но быстро устарела со сменой государственного строя). «Реквием» – это рассказ об искупительных страданиях тех, кто следует за Христом, вместе с Ним сораспинается и, следовательно – совоскресает.

В конце 30-х гг. Ахматова вновь почувствовала прилив творческой энергии. Для нее наступило время осознания прошлого с высоты прожитых лет. В 1939 г. ей исполнилось 50 лет – юбилейная дата (по Аристотелю время окончательной зрелости души – 49 лет). В это время к ней «пришла» «Поэма без героя». Толчок к открытию этого родника воспоминаний дали самые обычные домашние вещи, которые оставила ей, уезжая из России, Ольга Судейкина, и которые хранились у нее.

Из года сорокового

Как с башни, на все гляжу,

Как будто прощаюсь снова

С тем, с чем давно простилась,

Как будто перекрестилась

И под темные своды схожу.

В год юбилея Ахматовой о ней неожиданно вспомнили (поводом было то, что дочь Сталина Светлана заинтересовалась ее стихами в поэтической антологии). Первой русской поэтессе оказали милость: приняли в Союз писателей и предложили подготовить книгу стихотворений. В начале лета 1940 года сборник «Из шести книг» вышел в свет. Но период относительного спокойствия был недолгим: близился 1941 год.

Война

Первые месяцы войны Ахматова находилась в Ленинграде. В сентябре, когда город был уже взят в кольцо блокады, ей предложили выступить по радио. И она, никогда не питавшая иллюзий по поводу советского строя и светлого будущего, пережившая годы гонений и страха за своих близких, обратилась к ленинградцам, – и в первую очередь, к ленинградкам, с такими словами:

«Мои дорогие сограждане, матери, жены и сестры Ленинграда! Вот уже больше месяца, как враг грозит нашему городу пленом, наносит ему тяжелые раны. Городу Петра, городу Ленина, городу Пушкина, Достоевского и Блока. Городу великой культуры и труда враг грозит смертью и позором. Я, как все ленинградцы, замираю при одной мысли о том, что наш город, мой город может быть растоптан. Вся жизнь моя связана с Ленинградом. В Ленинграде я стала поэтом. Ленинград стал для моих стихов их дыханием. Я, как и все вы сейчас, живу одной непоколебимой верой в то, что Ленинград никогда не будет фашистским. Эта вера крепнет во мне, когда я вижу ленинградских женщин, которые просто и мужественно защищают Ленинград и поддерживают его обычную, человеческую жизнь…

Наши потомки отдадут должное каждой матери эпохи Отечественной войны, но с особой силой взоры их прикует ленинградская женщина, стоявшая во время бомбежки на крыше с багром и щипцами в руках, чтобы защитить город от огня, ленинградская дружинница, оказывающая помощь раненым среди еще горящих обломков здания.

Нет, город, взрастивший таких женщин, не может быть побежден. Мы, лениградцы, переживаем тяжелые дни, но мы знаем, что вместе с нами – вся наша земля, все ее люди. Мы чувствуем их тревогу за нас, их любовь и помощь. Мы, благодарны им и мы обещаем, что мы будем все время стойки и мужественны» (Выступление Анны Ахматовой в радиопередаче «Говорит Ленинград». – ВА. С. 258 – 259).

О том же – ее знаменитые стихи, написанные в 1942 г.:

Мы знаем, чтo ныне лежит на весах

И чтo совершается ныне.

Час мужества пробил на наших часах,

И мужество нас не покинет.

Не страшно под пулями мертвыми лечь,

Не горько остаться без крова, –

И мы сохраним тебя, русская речь,

Великое русское слово.

Свободным и чистым тебя пронесем,

И внукам дадим, и от плена спасем

Навеки!

Ахматовой в отличие от многих ее современников, никогда не были свойственны ни злоупотребление местоимением «мы», ни звонкая риторичность, ни особая пафосность – но в военных стихах ее голос слился с голосом эпохи. Чувство единения в годы войны владело всеми. Частные обиды были забыты перед общей бедой. И полное и искреннее прощение, дарованное в те дни народом бесчеловечной власти, было дано ей по заповеди: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас» (Мф. 5: 44).

Ахматова содействовала обороне города не только стихами. Как и все ее согражданки, во время воздушных налетов она с противогазом и сумкой через плечо дежурила у ворот Фонтанного Дома.

В конце сентября было принято решение о ее эвакуации. 28 сентября 1941 г. она летела на самолете в Ташкент, душой по-прежнему сопереживая оставляемому городу. Прямо в самолете к ней пришли стихи:

Птицы смерти в зените стоят.

Кто идет выручать Ленинград?

Не шумите вокруг – он дышит,

Он живой еще, он все слышит:

Как на влажном балтийском дне

Сыновья его стонут во сне,

Как из недр его вопли: «Хлеба!» –

До седьмого доходят неба…

Но безжалостна эта твердь.

И глядит из всех окон смерть.

Ленинградская тематика не уходит из ее стихов и во время эвакуации, – сводки военных действий и скорбные вести, доходившие из осажденного города, не давали забыть его ни на минуту. Так, Ахматова узнала о гибели своего маленького соседа по Фонтанному дому – Вали Смирнова. До войны мать Вали, у которой было двое детей, уходя на работу, постоянно просила поэтессу присмотреть за ребятишками, и даже хвасталась знакомым, какая у нее «нянька». Естественно, что гибель мальчика Ахматова восприняла очень тяжело – почти как родного.

Постучись кулачком – я открою.

Я тебе открывала всегда.

Я теперь за высокой горою,

За пустыней, за ветром, за зноем,

Но тебя не предам никогда…

Твоего я не слышала стона,

Хлеба ты у меня не просил.

Принеси же мне ветку клена

Или просто травинок зеленых,

Как ты прошлой весной приносил.

Принеси же мне горсточку чистой,

Нашей невской студеной воды,

И с головки твоей золотистой

Я кровавые смою следы.

О жизни Ахматовой в Ташкенте вспоминала поэтесса и переводчица Светлана Сомова: «Дом на улице Карла Маркса около тюльпановых деревьев, посаженных еще первыми ташкентцами. Двухэтажный дом, в котором поселились эвакуированные писатели. Там были отдельные комнаты. <…> Непролазная грязь во дворе, слышный даже при закрытых окнах стрекот машинок. Во дворе справа лестница на второй этаж, наружная. Вокруг всего дома открытый коридор и в нем двери» (Сомова С. Анна Ахматова в Ташкенте. – ВА. С. 369).

Как и прежде, Ахматова старалась довольствоваться самой малостью и легко отдавала другим то, что могло пригодиться ей самой. «Однажды в Ташкенте кто-то принес ей в подарок несколько кусков драгоценного сахару. – вспоминал Корней Чуковский. – Горячо поблагодарила дарителя, но через минуту, когда он ушел и в комнату вбежала пятилетняя дочь одного из соседей, отдала ей весь подарок. „С ума я сошла, – пояснила она, – чтобы т е п е р ь самой есть сахар!“» (Чуковский К. Из воспоминаний. ВА. С. 48).

По соседству с домом писателей находился госпиталь; раненых, по обычаю тех лет, навещали. В тяжелой палате лежали искалеченные – без рук и без ног. Свое горе каждый переживал по-своему. Некоторые смирялись, некоторые отчаивались – вплоть до потери желания жить. Увидев одного такого страдальца в очередной свой визит в госпиталь, Ахматова подсела к нему и начала читать стихи о любви. Коллеги-писатели восприняли это действие с некоторым недоумением, но больной после этого пошел на поправку. Впоследствии судьба его сложилась счастливо, насколько может быть счастливой жизнь в его положении: одна из молоденьких сестер, потерявшая на войне близких, забрала его к себе домой и вышла за него замуж. Ахматову молодой человек называл своей «спасительницей».

Ташкент привносил свои впечатления: его «жгуче-голубое» небо, полдневный зной, и «раскаленная» ночь, «огромная серебряная» луна, арыки, тополя, цветущие персики, глицинии и яркие маки, и даже «молодые баранчуки» на руках «чернокосых матерей» тоже запечатлелись в поэзии Ахматовой, однако, как вспоминала она позднее, сам облик восточного города только обострял чувство ностальгии:

…То мог быть Стамбул или даже Багдад,

Но, увы! Не Варшава, не Ленинград,

И горькое это несходство

Душило, как воздух сиротства… («Ташкентские страницы»)

Осенью 1942 г. Ахматова заболела тифом. В тифозном бреду продолжала сочинять стихи:

Где-то ночка молодая,

Звездная, морозная…

Ой, худая, ой, худая

Голова тифозная.

Про себя воображает,

На подушке мечется,

Знать не знает, знать не знает,

Что во всем ответчица,

Что за речкой, что за садом

Кляча с гробом тащится.

Меня под землю не надо б,

Я одна – рассказчица («В тифу»)

После тифа Ахматова начала полнеть – в последующие годы облик ее сильно изменился, но эпическая величавость осталась неизменной.

В мае 1944 г. эвакуированным наконец можно было вернуться в Ленинград. Полет в самолете вновь вызвал у Ахматовой размышления о неотделимости собственной судьбы от судьбы отечества:

На сотни верст, на сотни миль,

На сотни километров

Лежала соль, шумел ковыль,

Чернели рощи кедров.

Как в первый раз я на нее,

На Родину, глядела.

Я знала: это все мое –

Душа моя и тело.

Собираясь домой, Ахматова говорила всем, что едет «к мужу». «Мужем» назывался уже не Пунин, а знакомый поэтессы, известный ленинградский медик, патологоанатом Владимир Георгиевич Гаршин (1887 – 1956), племянник писателя В.М. Гаршина. Во время блокады он потерял жену и в письме сделал Ахматовой предложение, спрашивал даже, согласна ли она принять его фамилию. Он встречал ее на вокзале в Ленинграде, но, встретив, спросил, куда ее отвезти. В самом вопросе читался отказ от намерения жениться. Надежды на семейное счастье снова разбились. Прожив некоторое время у знакомых, Ахматова вновь возвратилась в Фонтанный дом.

Новые гонения

На первых порах после возвращения жизнь Ахматовой складывалась относительно благополучно. Ее стихи печатались в журналах, «Литературная газета» поместила интервью с ней, планировалось издание книг ее стихов и статей о Пушкине. Однако осенью 1945 г. произошло событие, перечеркнувшее это скромное благополучие и вызвавшее новую волну гонений. В «Поэме без героя» оно изображено как явление «гостя из будущего»:

…Он не лучше других и не хуже,

Но не веет летейской стужей,

И в руке его теплота.

Гость из будущего! – Неужели

Он придет ко мне в самом деле,

Повернув налево с моста?..

«Гостем из будущего» оказался английский филолог и философ Исайя Берлин (1909 – 1997). Его судьба была тесно связана с Россией: родился он в Петербурге и только после революции вместе с родителями эмигрировал сначала в Латвию, затем в Англию. В 1945 г. он временно занимал пост первого секретаря Британского посольства в Москве, в Ленинград приехал ненадолго. Осматривая город, зашел в букинистический магазин и там, разговорившись с кем-то из посетителей, стал спрашивать о судьбах писателей, которых хорошо знал по их произведениям. Зашла речь и об Ахматовой, вспомнили, что она живет тут же неподалеку. Берлин изъявил желание повидаться с ней. Ей позвонили и она согласилась принять гостя.

В условиях сталинской эпохи, когда любой контакт с иностранцем мог быть вменен в преступление, это была большая неосторожность. Но после войны отношение к недавним союзникам было еще теплым, и Ахматова, вероятно, не рассчитала, чего ей может стоить эта встреча. Берлин навестил ее два раза. Вторая беседа продолжалась почти целую ночь. Ахматова узнала о судьбе многих из тех, о ком не имела вестей с самой революции, в ней как будто даже шевельнулось чувство и к самому гостю – не случайно с ним оказался связан целый ряд стихов (циклы «Cinque», «Шиповник цветет» и др.)

Последствия встречи были трагичны. Гонения, обрушившиеся на нее, совпали с началом холодной войны, — сама Ахматова видела здесь причинно-следственную связь.

…Полно мне леденеть от страха,

Лучше кликну «Чакону» Баха,

А за ней войдет человек,

Он не станет мне милым мужем,

Но мы с ним такое заслужим,

Что смутится двадцатый век…

«Ахматова говорила, – вспоминал А. Найман, – что, сколько она ни встречала людей, каждый запомнил 14 августа 1946 г., день Постановления ЦК о журналах „Звезда“ и „Ленинград“, так же отчетливо, как день объявления войны» (Найман А. Рассказы об Анне Ахматовой. С. 15 – 16).

«Журнал „Звезда“ всячески популяризирует <…> произведения писательницы Ахматовой, – говорилось в постановлении, – литературная и общественно-политическая физиономия которой давным-давно известна советской общественности. Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии. Ее стихотворения, пропитанные духом пессимизма и упадочничества, выражающие вкусы старой салонной поэзии, застывшей на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства, „искусстве для искусства“, не желающей идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания нашей молодежи и не могут быть терпимы в советской литературе» (Правда. 21 августа 1946).

Новую травлю возглавил бывший первый секретарь ленинградского обкома, к тому времени уже занимавший пост председателя Совета Союза Верховного Совета СССР, Жданов. «Козлами отпущения» стали Ахматова и Михаил Зощенко, досталось и редакторам журналов, популяризировавших «чуждые явления», и чиновникам, заведовавшим пропагандой. Ахматова была названа «полумонахиней, полублудницей», причем, если раньше в вину ей ставили религиозность, то теперь стали больше обвинять в «эротизме» – что выглядело совсем непристойно, учитывая уже достаточно почтенный возраст поэтессы.

К печатной хуле Ахматовой было не привыкать, но на этот раз тяжесть ее положения усугублялась тем, что ее тут же исключили из Союза писателей и лишили всех положенных льгот, отняли даже рабочую карточку, которую она, как член Союза, получала. В условиях 1946 г. отнять у человека продовольственную карточку, значило обречь его на голодную смерть. Карточку, правда, после многих хлопот удалось отстоять, – в значительной степени благодаря усилиям поэтессы Ольги Берггольц. Но партийные чиновники были изобретательны на способы отравлять жизнь намеченной жертве.

"…Мой быт, состоявший, главным образом, из голода и холода, был еще украшен тем обстоятельством, что сына, уже побывавшего в вечной мерзлоте Норильска и имеющего медаль «За взятие Берлина», начали гнать из аспирантуры Академии наук <…> причем было ясно, что причина во мне. <…> А Сталин, по слухам, время от времени спрашивал: «А что делает монахиня?» Таким образом, мне была предоставлена возможность присутствовать не только при собственной гражданской смерти, но даже как бы и физической. Люди просто откровенно не хотели, чтобы я была жива. Так и говорили: «Я бы умер» <…> Не то был пущен слух, не то он сам возник – о самоубийстве Ахматовой" (Pro domo sua. С. 199).

«В 1948 г. все протекало с обычной торжественностью, и вдруг через несколько дней умирает Жданов. И опять все сначала (на bis). Казалось, этот государственный деятель только и сделал в жизни, что обозвал непечатными словами старую женщину, и в этом его немеркнущая слава. Тогда же ему был обещан памятник и п о л н о е собрание сочинений. Ни то ни другое не состоялось» (Там же).

В эти годы Ахматова снова стала писать меньше – травля не способствовала приливу вдохновения, но в том, что писала, как и в военные годы, продолжала сорадоваться радостям и соскорбеть скорбям отечества. В послевоенные годы общая радость все-таки преобладала – преобладала она и в стихах Ахматовой:

Прошло пять лет, – и залечила раны,

Жестокой нанесенные войной,

Страна моя,

И русские поляны

Опять полны студеной тишиной…

…Ты стала вновь могучей и свободной,

Страна моя!

Но живы навсегда

В сокровищнице памяти народной

Войной испепеленные года…

Последнее десятилетие

Только со смертью Сталина и концом его эпохи многолетним злоключениям Ахматовой пришел конец. День его смерти – 5 марта – она отмечала как праздник. Хрущовская эпоха была милостива к ней, оборотные стороны «оттепели»: безрассудные хозяйственные прожекты, новые гонения на Церковь, крепнущий дух меркантилизма, мещанства и завистливой оглядки на Запад, с трудом прикрываемый коммунистической фразеологией, – напрямую ее не коснулись, да и видны они стали не сразу, в то время как чувство освобождения от постоянного гнетущего страха люди ее круга ощутили быстро. «Хрущову можно простить многое за то, что он выпустил из тюрьмы невинных людей», – говорила поэтесса, и себя даже называла «хрущовкой». Однако последнее можно принять лишь с оговоркой. В новом времени она одобряла далеко не все. Так, например, с большой проницательностью и тревогой констатировала ускоряющийся темп жизни.

Бедствие это не знает предела…

Ты, не имея ни духа, ни тела,

Коршуном злобным на мир налетела,

Все исказила и всем овладела,

И ничего не взяла. («Скорость»)

Ее раздражала фальсификация прошлого: «Сейчас с изумлением прочла в „Звезде“ (статья Льва Успенского), что Мария Федоровна каталась в золотой карете. Бред! Золотые кареты, действительно, были, но им полагалось появляться лишь в высокоторжественных случаях, – коронации, бракосочетания, крестин, первого приема посла. Выезд Марии Федоровны отличался только медалями на груди кучера. Как странно, что уже через 40 лет можно выдумывать такой вздор. Что же будет через 100?» (Pro domo sua. С. 173).

Скептически воспринимала Ахматова и молодую литературу хрущовской эпохи. «Она была невысокого мнения об эстрадной поэзии конца 50-х – начала 60-х. гг. – писал А. Найман, исполнявший в те годы обязанности литературного секретаря Ахматовой. – При этом качество стихов, как я заметил, играло не главную роль, она могла простить ложную находку, если видела за ней честные поиски. Неприемлемым был, в первую очередь, душевный строй их авторов, моральные принципы, соотносимые лишь с сиюминутной реальностью, испорченный вкус». В качестве иллюстрации далее приводятся некоторые ее суждения, например «о входившем тогда в моду Роберте Рождественском: „Как может называть себя поэтом человек, выступающий под таким именем? Не слышащий, что русская поповская фамилия несовместима с заморским опереточным именем?“ И когда я попытался защитить его, мол, спрос с родителей, последовало: „На то ты и поэт, чтобы придумать пристойный псевдоним“ <…> Ахматова сказала о В-ском, в 60-е годы быстро набиравшем популярность: „Я говорю со всей ответственностью: ни одно слово своих стихов он не пропустил через сердце“» (Найман А. Рассказы об Анне Ахматовой. С. 26, 27, 29).

Из молодых поэтов она выделяла Иосифа Бродского, видя в нем нечто близкое себе не только по строю таланта, но и по тому, как складывалась его судьба. «Неблагополучие – необходимая компонента судьбы поэта, во всяком случае, поэта нового времени. Ахматова считала, что настоящему а р т и с т у, да и вообще, стоящему человеку, не годится жить в роскоши. Когда Бродского судили и отправили в ссылку на север, она сказала: „Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял“» (Там же. С. 15 – 16). Можно, однако, с уверенностью полагать, что, доживи Ахматова до эмиграции Бродского и его последующих зарубежных успехов, едва ли она отнеслась бы к ним с одобрением.

Последнее десятилетие ее жизни отмечено новым приливом вдохновения: она продолжала работать на «Поэмой без героя», довольно много писала и мелких лирических стихотворений. Новым ее творческим пристанищем стала дача в поселке Комарово (из Фонтанного дома, вдохновлявшего ее прежде, ей пришлось переехать в 1953 г., в последующие годы места жительства в Ленинграде менялись раза два). Дачу Ахматова получила от Литфонда в 1955 г. Критик и литературовед Н.Я. Берковский, наблюдая ее в этой дачной местности, шутил: «По Комарову ходит Анна Андреевна, imperatrix, с развевающимися коронационными сединами и, появляясь на дорожках, превращает Комарово в Царское село» (Адмони В. Знакомство и дружба. – ВА. С. 334). Но, наслаждаясь природой и покоем, Ахматова уже задумывалась о близящемся конце:

Здесь все меня переживет,

Все, даже ветхие скворешни,

И этот воздух, воздух вешний,

Морской свершивший перелет.

И голос вечности зовет

С неодолимостью нездешней,

И над цветущею черешней

Сиянье легкий месяц льет.

И кажется такой нетрудной,

Белея в чаще изумрудной,

Дорога не скажу куда…

Там средь стволов еще светлее,

И все похоже на аллею

У Царскосельского пруда.

Жизнь Ахматовой по-прежнему была непростой. Печальной реальностью ее старости стало ухудшение отношений с сыном, вернувшимся, наконец, из очередной ссылки. Последние годы они не общались. Принимать в этом конфликте двух много перестрадавших людей чью-то сторону было бы неправомерно, но коренился он, несомненно, еще в тех далеких годах, когда маленький Лева на вопрос, что он делает, отвечал: «Вычисляю, на сколько процентов вспоминает меня мама», – а встречаясь с ней, просил: «Мама, не королевствуй!» Невнимание матери к маленькому ребенку не проходит даром, даже если она Ахматова, и даже если всю последующую жизнь старается наверстать упущенное.

Подобие собственной семьи Ахматова обрела в семье дочери Пунина, Ирины. В этой семье она и жила до конца своих дней. Дочь Ирины, Аня Каминская, росла на ее глазах. Дома девочку называли «Акума младшая». Ей посвящены стихи Ахматовой «В пионерлагере» с пушкинским эпиграфом: «Здравствуй, племя младое, незнакомое…»

Возраст заострил некоторые сложные черты характера Ахматовой. Ее «чувство своей значительности» нередко подавляло собеседников. «Анна Андреевна была слишком умна, – писал С.В. Шервинский, – чтобы воображать себя Анной-пророчицей или мечтать о славе Семирамиды. Но все же она, как мне представляется, в те годы не отказалась бы от мечты о памятнике на гранитной набережной Невы» (Шервинский С.В. Анна Ахматова в ракурсе быта. – ВА. С. 297).

Крепостью здоровья Ахматова не отличалась никогда, но с возрастом пришли новые болезни. Она страдала стенокардией, перенесла несколько инфарктов. Зов вечности слышался все более внятно – особенно когда приходили известия о смерти друзей, ровесников. В мае 1960 г. умер Борис Пастернак, в сентябре 1964 г. скончалась подруга всей жизни – Валерия Срезневская.

Почти не может быть, ведь ты была всегда:

В тени блаженных лип, в блокаде и в больнице,

В тюремной камере и там, где злые птицы,

И травы пышные, и страшная вода.

О, как менялось все, но ты была всегда,

И мнится, что души отъяли половину,

Ту, что была тобой, — в ней знала я причину

Чего-то главного. И все забыла вдруг…

Но звонкий голос твой зовет меня оттуда

И просит не грустить и смерти ждать, как чуда.

Ну что ж! Попробую.

Перед концом жизни Ахматовой еще было суждено совершить дальние путешествия и увидеть многих из тех, с кем судьба разлучила ее давно и, казалось, навеки. В 1964 г. ей была присуждена итальянская литературная премия, и в декабре она поехала в Италию на церемонию вручения, а весной 1965 г. Оксфордский университет присвоил поэтессе почетное звание доктора литературы. В Англии она встретилась и с Исайей Берлином, и с Саломеей Андрониковой-Гальперн, и с Борисом Анрепом.

Вернувшись в Россию, оставшиеся летние месяцы Ахматова провела в Комарове, осенью переехала в Москву, где всегда останавливалась у своей близкой знакомой, актрисы Нины Ольшевской. В конце года состояние ее здоровья ухудшилось, она вновь попала в больницу. В конце февраля 1966 г., выйдя из больницы, поехала в подмосковный санаторий. Утром 5 марта – в день смерти Сталина – Ахматова внезапно почувствовала себя плохо и в одночасье скончалась.

Получилось так, что прощались с ней обе столицы – и Москва, и Ленинград, куда было перевезено ее тело для захоронения. «Царственной, величественной покоилась Анна Андреевна, – вспоминал С.В. Шервинский, – полузанавешенная темной шелковой тканью, опускавшейся на лоб, но не скрывавшей орлиного профиля» (Шервинский С.В. Анна Ахматова в ракурсе быта. – ВА. С. 298). После отпевания в соборе Николы Морского ее похоронили среди соснового леса в поселке Комарово.

Из прощальных речей, сказанных над гробом, заслуживают внимания слова Ольги Берггольц: «Дорогая Анна Андреевна! Мы прощаемся с Вами, как с человеком, который смертен и который умер, но мы никогда не простимся с Вами, как с поэтом, с Вашей трагически-победоносной судьбой» (Берггольц О. Из книги «Говорит Ленинград». – ВА. С. 398).

еще рефераты
Еще работы по релгии и мифологии