Реферат: Резонансы интерпретации и время субъекта в технике психоанализа

Жак Лакан

Между мужчиной и любовью

Женщина.

Между мужчиной и женщиной

Мир.

Между мужчиной и миром

Стена.

(Антуан Тюдаль, Париж в 2000 году)

Nam Sibyllam quidem Cumis ego ipse oculis meis vidi in ampulla pendere, et cum illi pueri dicerent: Sibiulla ti q eleiV, respondebat illa: apoq anein q elw

(Satyricon, XLVIII)

Возвращение психоаналитического опыта к речи и языку как своей основе сказывается на его технике. Когда техника эта не погружается в область невыразимого, становится заметен происшедший в ней односторонний сдвиг в направлении все большего отрыва интерпретации от своего исходного принципа. Это дает все основания подозревать, что отклонения в аналитической практике мотивируют постановку новых целей, которым охотно идет на службу теория.

Внимательный взгляд легко обнаружит, что проблемы символической интерпретации с самого начала внушали нашему маленькому мирку робость, переросшую затем в недоумение. Успехи, достигнутые в этой области Фрейдом, поражают нас теперь бесцеремонностью в навязывании своей точки зрения, которой он, похоже, этими успехами и обязан; а демонстративность, с которой это проявляется в случаях Доры, Человека с Крысами и Человека с Волками, кажется нам в чем-то скандальной. Не случайно ведь умники наши уже не стесняются ставить приемлимость подобной техники под сомнение.

Корни этого разочарования лежат в поразившем психоаналитическое движение смешении языков, о котором не так давно откровенно говорила мне в частной беседе наиболее видная в его нынешней иерархии личность.

Следует отметить, что в условиях, когда всякий аналитик мнит себя избранником, призванным открыть в нашем опыте условия окончательной объективации, а энтузиазм, с которым встречают подобные теоретические работы, разгорается тем жарче, чем меньше отношения они имеют к реальности, смешение это лишь усугубляется.

Совершенно ясно, что принципы анализа сопротивления, сколько бы хорошо ни были они обоснованы, привели на практике ко все большему игнорированию субъекта, поскольку непонята осталась их связь с интерсубъективностью речи.

Если мы проследим по порядку семь первых сеансов Человека с Крысами, полный отчет о которых у нас имеется, покажется маловероятным, чтобы Фрейд действительно не распознал возникновения сопротивлений в тех местах, где, как нам теперь внушают нынешние практики, он якобы упустил их из виду. Ведь в конце концов именно текст Фрейда и дал им возможность указать на них, еще раз продемонстрировав то исчерпание субъекта, которое так восхищает нас в его работах, чьи богатства и по сей день не истощены, тем не менее, ни одним толкованием.

Мы хотим сказать, что Фрейд не только не поддался искушению побудить субъекта преодолеть себя и рассказать то, о чем поначалу умалчивал- он прекрасно понял, что эта игра в воображаемом направлена на соблазн. Чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к описанию выражения лица пациента во время болезненного рассказа о представленной им пытке, ставшей темой его помешательства: о крысе, которую заставляют лезть в задний проход жертвы. «В его лице, — читаем мы, — отражался кошмар безотчетного наслаждения». От Фрейда не укрываются ни действие, которое повторение этой истории оказывает на субъекта в момент рассказа, ни идентификация психоаналитика с запечатлевшим этот рассказ в памяти субъекта «жестоким капитаном», ни подлинное значение теоретических разъяснений, которых требует субъект в залог продолжения своей речи.

Но вместо того чтобы дать в этот момент сопротивлению субъекта истолкование, Фрейд, к великому нашему изумлению, идет навстречу его требованию, и идет так далеко, что создается впечатление, будто он принял действительно правила его игры.

Однако в высшей степени приблизительный, граничащий с вульгаризацией, характер объяснений, которых он пациента удостаивает, достаточно красноречив: речь идет не столько о доктрине или ее внушении, сколько о символическом, чреватом секретным сговором, даре речи в контексте включающего этот дар воображаемого соучастия. О даре, все значение которого откроется лишь позже- когда субъект мысленно установит символическую эквивалентность между крысами и теми флоринами, которыми он оплачивает труд аналитика.

Итак, мы видим, что Фрейд, отнюдь не игнорируя сопротивление, использует его как благоприятную возможность для возбуждения резонансов речи. При этом он следует, насколько это возможно, своему первоначальному определению сопротивления, используя его таким образом, чтобы субъект сказался в своем сообщении сам. Но стоит Фрейду заметить, что его щадящее обращение с сопротивлением оборачивается поддержанием диалога на уровне беседы, в которой субъект продолжает, сохраняя свою уклончивость, его соблазнять, как он немедленно разговор обрывает.

Мы видим теперь, что искусство анализа состоит в умении играть на многообразии возможных прочтений партитуры, которая записывается речью в регистрах языка; отсюда и та сверхдетерминация, которая имеет смысл лишь внутри этой упорядоченной структуры.

Одновременно мы начинаем понимать причины успеха Фрейда. Чтобы сообщение аналитика отвечало на глубинное вопрошание субъекта, нужно, чтобы субъект расслышал в нем лично ему адресованный ответ; привилегия пациентов Фрейда, которые получали «благую весть» из уст того, кто был ее провозвестником, как раз и удовлетворяла этому требованию.

Заметим по ходу дела, что в случае Человека с Крысами субъект предвосхитил это удовлетворение, заглянув предварительно в вышедшую незадолго до этого Психопатологию обыденной жизни.

Я не хочу сказать, что в наши дни книга эта, даже аналитикам, известна гораздо лучше, но вульгаризация выработанных Фрейдом понятий в обыденном сознании, вновь замуровавшем их в то, что мы называем стеной языка, сделала бы нашу речь куда менее действенной, попытайся мы придать ей стиль, которым пользовался Фрейд, обращаясь к Человеку с Крысами.

Подражать ему, однако, дело безнадежное. Если мы хотим, чтобы речь наша вернула себе действенность речи Фрейда, то нужно обратиться не к терминам, а к лежащим в их основе принципам.

Принципы эти суть не что иное, как диалектика самосознания, которая, идя от Сократа к Гегелю, от ироничного предположения реальности всего рационального устремляется к научному суждению, гласящему, что все реальное рационально. Открытие Фрейда показало, однако, что означенный процесс верификации не может подлинно захватить субъекта, не сместив его по отношению к центру самосознания, по оси которого располагала его гегелевская реконструкция феноменологии духа; другими словами, открытие это делает еще более сомнительными всякие поиски «осознания», которое выходило бы за рамки психологического феномена и не вписывалось бы в картину обстоятельств конкретного момента, который, собственно, и является плотью универсального, и без которого это последнее неминуемо растворилось бы во всеобщем.

Эти замечания определяют границы, внутри которых наша техника не может обойтись без признания структурных моментов гегелевской феноменологии: в первую очередь диалектики господина и раба, диалектики «прекрасной души» и «закона сердца», и вообще всего того, что позволяет нам понять, каким образом конституирование объекта подчинено реализации субъекта.

Но если в достойном гения Гегеля требовании глубинной идентичности частного и универсального оставалось нечто пророческое, то психоанализ предоставил ему готовую парадигму, открыв структуру, где идентичность эта реализуется как отъединяющаяся от субъекта, и без всякой аппеляции к завтрашнему дню.

Отметим лишь, что именно это и представляется нам главным возражением против любых ссылок на целостность индивида; ведь субъект вводит разделение как в индивидуум, так и в коллектив, являющийся эквивалентом индивидуума. Психоанализ и есть то, что обнаруживает призрачную природу их обоих.

Казалось бы, забыть об этом уже нельзя, но психоанализ-то как раз и учит нас тому, что это забывается- подтверждение чего, и даже вполне закономерное, дают нам сами психоаналитики, чьими «новыми тенденциями» это забвение и представлено.

И если, со своей стороны, Гегель пришелся весьма кстати, чтобы дать нашей пресловутой нейтральности смысл, который не обличал бы в ней свидетельство умственного паралича, это вовсе не значит, что нам нечего позаимствовать от гибкости сократической майевтики и той виртуозной техники, с которой Платон ее нам преподносит- хотя бы для того, чтобы почувствовать в Сократе и его желании еще нетронутую тайну психоаналитика и сориентировать по отношению к платоновской «скопии» наше собственное отношение к истине, позаботившись при этом сохранить дистанцию между припоминанием, которое Платон принужден был предпослать всякому пришествию идеи, и исчерпанием бытия, доведенном до конца в киркегоровском «повторении» (29).

Но между собеседником Сократа и нашим есть историческое различие, которое не лишним будет уточнить. Опираясь на созидательный разум, столь умело извлекаемый им из дискурса раба, Сократ обращается к подлинным господам, которых и стремится убедить в необходимости порядка, способного обосновать их могущество и истину господствующих в городе-государстве слов. Мы же имеем дело с рабами, которые принимают себя за господ и в универсальном миссионерском языке находят поддержку своему рабскому состоянию, закрепляя его узами присущей этому языку двусмысленности. В порядке юмора можно было бы даже добавить, что цель наша- восстановить в них ту суверенную свободу, которую обнаруживает Шалтай-Болтай, напоминая Алисе, что в конечном счете именно он является господином означающего, хотя на означаемое, в котором получило оформление его бытие, господство это и не распространяется.

Итак, мы все время возвращаемся к нашей двойной ориентации: на речь и язык. Чтобы освободить речь субъекта, мы вводим его в язык его желания, т.е. в первичный язык, на котором, помимо всего того, что он нам о себе рассказывает, он говорит нам что-то уже безотчетно, и говорит, в первую очередь, символами симптома.

Этот обнаруженный анализом символизм представляет собой именно язык. Язык этот, воплощающий игривое пожелание одного из афоризмов Лихтенберга, носит универсальный характер языковой системы, доступной пониманию в любой другой такой же системе. В то же время, будучи языком, запечатляющим желание в момент, когда оно, добиваясь признания, только-только обретает человеческие черты, он является абсолютно частным языком данного субъекта.

Итак, я говорю «первичный язык», вовсе не имея при этом в виду «первобытный язык», поскольку Фрейд, чья заслуга как первооткрывателя в этой области, позволяет сравнить его с Шампольоном, целиком расшифровал этот язык по снам своих современников. Кроме того, поле этого языка авторитетно определено в основных чертах одним из сотрудников Фрейда, с самого начала принимавшим участие в этой работе- одним из немногих, кто внес в нее нечто новое. Я говорю о докторе Эрнсте Джонсе, последнем оставшимся в живых из тех, кто получил семь колец мастера, и чье присутствие на почетных местах в некоей международной ассоциации доказывает, что достались они не простым хранителям реликвий.

В своей фундаментальной статье о символизме (30) доктор Джонс на стр. 15 замечает, что несмотря на то, что символов- в том смысле, который термину этому придает анализ, — существует тысячи, все они относятся непосредственно к собственному телу, к отношениям родства, к рождению, к жизни, и к смерти.

Истина эта, признаваемая автором статьи безоговорочно, позволяет понять, что хотя символ, говоря психоаналитическим языком, и вытеснен в бессознательное, он не несет в себе ни малейших признаков регрессии или незрелости. Поэтому чтобы стать в субъекте действенным, ему достаточно быть услышанным, ибо действие его протекает в субъекте безотчетно, что мы и признаем в повседневной практике, объясняя многие реакции субъектов, — как нормальных, так и невротиков- их откликом на символический смысл действия, отношения, или объекта.

Следовательно, нет никакого сомнения, что аналитик может пользоваться властью символа, точно рассчитанным образом вводя его в семантические резонансы своих замечаний.

Это ознаменовало бы возврат к использованию символических эффектов в обновленной технике интерпретации.

В подтверждение мы хотели бы сослаться на традиционное индийское учение о «дхвани» (31), которое обращает внимание на свойство речи сообщать то, что в ней не высказано. Свойство это иллюстрируется следующей басенкой, наивность которой, для таких историй-примеров вполне обычная, не лишена юмора, привлеченные которым, мы находим и скрытую в ней истину.

Некая юная девица- гласит эта история- сидит на берегу реки, поджидая своего возлюбленного, и вдруг видит, что в ее сторону направляется брахман. Она тут же встает, идет ему навстречу и самым радушным тоном говорит: «Как вам сегодня повезло! Собаки, чей лай в этом месте вам раньше так досаждал, здесь больше нет: ее только что сожрал рыскающий в округе лев».

Отсутствие льва может, таким образом, иметь те же точно последствия, что и его прыжок, который, согласно весьма ценимой Фрейдом пословице, он дважды не делает.

-Первичный" характер символов сближает их на самом деле с теми простыми числами, из которых составлены все остальные; и если символы эти действительно лежат в основе всех семантем языка, то осторожно исследовав их взаимоналожения и воспользовавшись путеводной нитью метафоры, символическое смещение которой нейтрализует вторичный смысл сопряженных ею терминов, мы сможем полностью восстановить в речи ее способность вызывать представления.

Для своего преподавания и изучения эта техника требует глубокого усвоения ресурсов языка, в особенности тех, которые получили конкретную реализацию в поэтических текстах. Хорошо известно, что Фрейд вполне отвечал этому требованию в отношении немецкой словесности, к которой, ввиду несравненного качества перевода, следует добавить и драматургию Шекспира. Все наследие Фрейда свидетельствует об обширных познаниях его в этой области, к которой он постоянно обращался, как в технике анализа, так и в работе над своими открытиями. Сюда надо добавить основательное знание классических авторов, знакомство с современными исследованиями в области фольклора и заинтересованное участие в завоеваниях гуманитарных наук в области этнографии.

Каждому из практикующих аналитиков не худо было бы по мере сил ему в этом следовать.

Но мы идем против течения. Сопротивление его дает себя знать по тому снисходительному вниманию, с которым, как некое новшество, встречают ныне wording; английская морфология придает этому понятию, пока нелегко поддающемуся определению, выражение достаточно тонкое, чтобы им не пренебречь.

Однако то, что скрывается за этим понятием, не слишком вдохновляет, когда некий автор (32) радостно удивляется, что получил совершенно иной результат при интерпретации одного и того же сопротивления, употребив «без сознательного умысла», как он подчеркивает, выражение need for love вместо выражения demand for love, которым он, по его собственным словам, «не задумываясь», пользовался до этого. Если случай этот призван подтвердить отсылку интерпретации к ego psychology, заявленную в заголовке статьи, то речь, видимо, идет об ego psychology самого аналитика, которая обходится в данном случае языковыми средствами столь скромными, что позволяет ему довести свою практику едва ли не до косноязычия (33).

Ибо слова need и demand имеют для субъекта смысл диаметрально противоположный, и полагать, будто их можно где-то употреблять неразборчиво, значит решительно игнорировать intimation, в речи содержащийся.

Ведь то, к чему стремится речь в своей символизирующей функции- это трансформировать субъект, которому она адресуется, установив его связь с субъектом, от которого она исходит, т.е. создав эффект означающего.

Вот почему мы хотим еще раз вернуться к структуре языкового общения и навсегда покончить с понятием языка-знака, этим недоразумением, которое в данной области стало источником как взаимонепониманий в беседе, так и речевых изъянов.

Если языковую коммуникацию действительно рассматривать как сигнал, с помощью которого передающий посредством определенного кода информирует о чем-либо принимающего, у нас не остается повода отказывать в таком же и даже большем доверии любому другому знаку, лишь бы «что-либо», о чем идет речь, исходило от индивидуума; более того, у нас есть все основания отдавать предпочтение тем способам выражения, которые стоят ближе к естественным знакам.

В результате мы начали страдать недоверием к технике речи и занялись поисками жеста, гримасы, черт поведения, мимики, движения, содрогания- а то и странной просто заминки в движении: дело свое мы понимаем тонко и готовы пустить своих гончих по любому из этих следов.

Несостоятельность концепции «языка-знака» мы покажем на примере одного явления из животного царства, наилучшим образом ее иллюстрирующего- явления, которое, не будь оно недавно научно удостоверено, следовало бы специально с этой целью изобрести.

В настоящее время общепризнано, что возвратившись с медосбора в улей, пчела сообщает своим товаркам о близости или отдаленности добычи, исполняя один из двух определенных видов танца. Второй из них особенно замечателен, ибо плоскость в которой пчела описывает восьмерку (почему танец этот и назвали wagging dance), и частота этих фигур в единицу времени точно указывают, во-первых, направление на добычу по отношению к солнечному склонению (которое пчелы благодаря своей чувствительности к поляризованному свету легко определят в любую погоду) и, во-вторых, расстояние до нее в пределах нескольких километров. И на сообщение это другие пчелы немедленно реагируют, направляясь в указанное таким образом место.

Десяток лет терпеливых наблюдений понадобилось Карлу фон Фришу, чтобы расшифровать код этого сообщения- ведь речь идет именно о коде, т.е. о системе сигнализации, которую лишь родовой ее характер мешает рассматривать как произвольную.

Но становится ли он от этого языком? Нам представляется, что отличает его от языка как раз жесткая корреляция его знаков с той реальностью, которую они обозначают. Ведь знаки языка приобретают значение лишь по отношению друг к другу, в лексическом распределении семантем, равно как и в позиционном, даже флексионном, использовании морфем, что резко отличает их от задействованного в данном случае жестко фиксированного кода. В свете этого открытия можно по достоинству оценить разнообразие человеческих языков.

К тому же сообщение данного типа, определяя действия члена группы, никогда не передается им далее. Это значит, что оно остается привязанным к функции передачи действия, от которой ни один субъект действия не отделяет его в качестве символа коммуникации самой по себе (34).

Форма, в которой изъясняется язык, сама по себе служит определением субъективности. Он говорит: «Ты пойдешь сюда, а когда увидишь вот это, свернешь вон туда». Другими словами, он ссылается на дискурс другого. В этом качестве языка он облечен высшей функцией речи, поскольку, загружая адресата некой новой реальностью, речь обязывает и своего автора; так, например, говоря: «Ты моя жена», субъект связывает себя узами брачного союза в качестве супруга.

Такова по существу исходная форма человеческой речи, и любая наша речь не столько сближается с этой формой, сколько удаляется от нее.

Отсюда парадокс, который один из наиболее проницательных наших слушателей счел возможным сформулировать как возражение, когда мы приступили к изложению своих взглядов на анализ как процесс диалектический, и который звучал следующим образом: выходит, что человеческий язык создает ситуацию общения, в которой передающий получает от принимающего свое собственное сообщение в обращенной форме. Формулу эту нам оставалось лишь позаимствовать из уст возражавшего, поскольку в ней легко узнавался отпечаток нашей собственной мысли, заключавшейся в том, что речь всегда субъективно включает в себя ответ, что фраза «Ты не искал бы меня, если бы меня уже не нашел» эту истину лишь окончательно удостоверяет, и что именно поэтому в отказе параноика от признания то, в чем он не может сознаться, возникает, как носящее характер преследования «интерпретация», именно в форме негативной вербализации.

И когда вы радуетесь, встретив кого-нибудь, кто говорит на том же языке, что и вы, вы радуетесь не тому, что встретились с ним внутри общего дискурса, а тому, что связаны с ним какой-то особой, носящий частный характер.

Таким образом становится видна антиномия, внутренне присущая отношениям речи и языка. По мере того, как язык становится все более функциональным, он делается непригодным для речи; получив же характер слишком частный, он утрачивает свою языковую функцию.

Известно, что в традициях первобытных обществ использовались секретные имена, с которыми субъект идентифицировал свою личность или своих богов настолько тесно, что открыть имя значило погубить самого себя или предать их. Судя по признаниям субъектов анализа, да и по собственным воспоминаниям, дети нередко и сейчас спонтанно используют имя аналогичным образом.

В конечном счете именно степень усвоенной языком интерсубъективности, которая получает свое выражение в «мы», служит в нем мерой его ценности в качестве речи.

Рассматривая обратную сторону этой зависимости, отметим, что чем более служебные функции языка нейтрализуются, приближаясь к чисто информационным, тем более ему вменяется избыточность. Это понятие избыточности в языке возникло в результате исследований, залогом добросовестности которых являлась огромная в них заинтересованность: речь шла о проблеме экономной передачи информации на большие расстояния и, в частности, о возможности передачи нескольких переговоров по одному телефонному проводу; в результате было констатировано, что значительная часть фонетического материала для реализации фактически требуемой коммуникации избыточна.

Для нас это в высшей степени поучительно (35), поскольку то самое, что в информации является избыточным, в речи выполняет функцию резонанса.

Ибо функция языка не информировать, а вызывать представления.

То, что я ищу в речи- это ответ другого. То, что конституирует меня как субъекта- это мой вопрос. Чтобы получить признание от другого, я говорю о том, что было, лишь ввиду того, что будет. Чтобы найти его, я называю его по имени, которое, отвечая мне, он должен либо принять, либо отвергнуть.

В языке я идентифицирую себя, но лишь для того, чтобы затеряться в нем как объект. В моей истории реализуется не прошедшее время, выражающее то, что было, ибо его уже нет, и даже не перфект, выражающий присутствие того, что было, в том, что я есть сейчас, а скорее предшествующее будущее: то, чем я буду в прошлом для того, чем я теперь становлюсь.

Если я встану сейчас перед лицом другого, чтобы обратиться к нему с вопросом, ни одна сколь угодно сложная кибернетическая система не сможет превратить то, что является ответом, в реакцию. Определение ответа в качестве второго звена цепи стимул-ответ представляет собой лишь метафору, которая поначалу приписывает животному субъективность, а затем сама же исключает ее, сводя к чисто физической схеме. Это, пользуясь нашим старым сравнением, все равно, что фокус с кроликом, которого достают из шляпы, куда предварительно посадили. Но реакция- это вовсе не ответ.

Если, при нажатии мною кнопки выключателя зажигается свет, то ответом это является исключительно постольку, поскольку налицо мое желание. Если для того же самого мне приходится опробовать целую систему реле, устройство которой мне неизвестно, вопрос существует лишь постольку, поскольку налицо мои ожидания: как только я разберусь в системе достаточно, чтобы свободно ей манипулировать, никакого вопроса просто не станет.

Но если, говоря с кем-то, я обращаюсь к нему по какому-то определенному имени, я вменяю ему тем самым субъективную функцию, которую, отвечая мне, он обязательно возьмет на себя- хотя бы для того, чтобы от нее отречься.

С этого момента проясняется решающая функция моего собственного ответа, состоящая не только, как утверждают, в том, чтобы быть воспринятым субъектом как одобрение или неприятие его дискурса, а в том, чтобы признать или упразднить в качестве субъекта его самого. Именно в этом и заключается ответственность аналитика в каждом случае его речевого вмешательства.

Поэтому проблема терапевтических эффектов неточной интерпретации, поставленная в замечательной статье Эдварда Гловера (36), привела к выводам, в которых вопрос точности отступает уже на второй план. Выводы эти заключаются в том, что всякое речевое вмешательство не только воспринимается субъектом в соответствии с его структурой, но и принимает в нем обусловленную своей формой структрообразующую функцию, так что неаналитические средства психотерапии, вплоть до обычных медицинских «рецептов», суть не что иное, как вмешательства, представляющие собой системы навязчивого внушения, истерические внушения типа фобии, или даже системы поддержки, построенные на мотивах преследования, причем характер каждой из них определяется тем, какую санкцию получает в том или ином случае непризнание субъектом его собственной реальности.

Речь является даром языка, а язык вовсе не есть нечто нематериальное. Это тонкое тело, но все же тело. Слова включены во все пленяющие субъекта телесные образы, они могут сделать истеричного субъекта «беременным», идентифицироваться с объектом penis-neid'а, представлять мочевую струю уретрального честолюбия, или удерживаемые экскременты жадного наслаждения.

Более того, слова могут сами претерпевать символические увечья и совершать воображаемые действия, субъектом которых является пациент. Так приходит на память Wespe (оса), которая путем кастрации-отсечения начального W превратилась в S.P.- инициалы Человека с Волками; превратилась в момент осознания им символического наказания, которому он подвергся со стороны Груши, осы.

Напрашивается также и пример с буквой S, представлявщей собой остаток герметической формулы, в которой сконденсировались заклинания Человека с Крысами после того, как Фрейд разгадал зашифрованную в ней анаграмму его возлюбленной, и которая, вкупе с заключительным аминь его возгласа, вечно орошает имя этой дамы символическим излиянием его бессильного желания.

Со своей стороны, статья Роберта Флиса (37), вдохновленная вступительными замечаниями Абрахама, показывает нам, что по мере смещений эрогенности в телесном образе, которые на какое-то время определяются аналитической связью, объектом эротизации может стать и весь дискурс в целом.

Дискурс выполняет в подобном случае фалло-уретральную, анально-эротическую, или даже садо-оральную функцию. Замечательно, что свидетельства этого явления автор обнаруживает главным образом в умолчаниях, знаменующих сдерживание того удовлетворения, которое субъект испытывает.

Таким образом, речь может стать в субъекте воображаемым, или даже реальным, объектом, и в качестве такового умалить языковую функцию в целом ряде ее аспектов. В этом случае мы обязаны заключить ее в скобки сопротивления, проявлением которого она в подобной ситуации выступает.

Но это не значит, что мы исключим ее из аналитической связи, ибо последняя утратила бы тогда всякий смысл.

Единственная цель, которую может ставить себе анализ, — это появление истинной речи и осознание субъектом своей истории в ее соотнесенности с неким будущим.

Следуя этой диалектике, мы категорически выступаем против любой объективирующей ориентации анализа; подчеркнуть это необходимо, чтобы указать на те заблуждения, которыми отмечены проявившиеся в анализе новые тенденции.

Для иллюстрации нашего положения мы еще раз вернемся к Фрейду и его наблюдениям над Человеком с Крысами, благо мы к этому примеру уже обращались.

Порой, когда речь идет о постижении истины субъекта, Фрейд позволяет себе фактические погрешности. Так, в один прекрасный момент он замечает, что определяющую роль в возникновении у субъекта текущей фазы невроза сыграла попытка сватовства со стороны матери, — на нашем семинаре мы показали, между прочим, что навел Фрейда на эту неожиданную мысль его собственный опыт. Тем не менее в разговоре с субъектом он не колеблется истолковать субъекту последствия этого предложения как результат запрета на связь с дамой его сердца со стороны покойного отца.

Неточность здесь не только чисто фактическая, но и психологическая, ибо кастрирующее сына деяние отца, утверждаемое Фрейдом с настойчивостью, в которой можно заподозрить систему, сыграло здесь роль второстепенную. Однако восприятие диалектического соотношения оказывается настолько точным, что приуроченная Фрейдом к данному моменту интерпретация упраздняет власть смертоносных символов, посредством которых субъект нарциссически связан одновременно с покойным отцом и с идеализируемой дамой, чьи образы, сохраняя характерную для обсессивного невроза эквивалентность, находили себе опору, один- в увековечивающей его фантазматической агрессивности, другой- в несущем смерть культе, который делает из него идола.

Именно благодаря признанию вынужденной субъективации навязчивого долга (38), борьбу с которым пациент разыгрывает в граничащем с бредом сценарии тщетных попыток его уплаты- сценарии, в описании своих воображаемых условий слишком совершенном, чтобы субъект хотя бы попытался его осуществить- Фрейд и достигает своей цели, которая состоит в том, чтобы в истории неделикатности своего отца, его женитьбы на матери- «бедной, но милой» девушке, — неудачных романов и неблагодарности по отношению к другу, которому он обязан спасением, субъект мог вместе с этими определившими его рождение на свет созвездиями открыть для себя и ту зияющую бездну символического долга, вексель которого опротестовывается его неврозом.

Как видим, здесь и речи нет о том, чтобы прибегнуть к нечистому духу некоего изначального «страха», к столь легко поддающемуся всяческим манипуляциям мазохизму, или к тем навязчивого характера подспорьям, которые рекомендуются иными аналитиками под именем анализа защитных механизмов. Сами сопротивления- у меня был случай доказать это в другом месте- используются для продолжения дискурса как можно дольше. И чтобы положить дискурсу конец, достаточно поддаться им.

Именно так удается Человеку с Крысами ввести в свою субъективность свое истинное опосредование в трансференциальной форме воображаемой дочери, которую он дает Фрейду чтобы от него получить ее руку, и которая в ключевом для него сне открывает ему свое истинное лицо- лицо смерти, глядящей на него асфальтовыми глазами.

И когда с заключением этого символического договора субъектом отброшены были ухищрения его рабского состояния, реальность не замедлила скрепить этот брак: примечание 1923 года, посвященное Фрейдом в качестве эпитафии юноше, нашедшему на поле брани «конец, ожидавший стольких достойных молодых людей, на которых возлагалось столько надежд», завершает историю Человека с Крысами с неумолимостью судьбы, сообщая ей возвышенную красоту трагедии.

Чтобы знать, как следует отвечать субъекту в ходе анализа, нужно прежде всего определить место, где находится его Эго- то Эго, которое сам Фрейд определил как Эго, образованное словесным ядром; другими словами, аналитику необходимо узнать, через кого и для кого ставит субъект свой вопрос. Не зная этого, легко впасть в заблуждение как относительно желания, которое здесь должно быть распознано, так и относительно объекта, которому это желание адресовано.

Истеричный субъект уловляет этот объект в сети утонченной интриги, и его Эго находится в третьем лице, через посредство которого субъект наслаждается этим объектом, в котором его вопрос воплощается. Обсессивный субъект затаскивает в клетку своего нарциссизма объекты, отражающие его вопрос в нескончаемом алиби смертельных трюков, и, выступая в роли их дрессировщика, воздает их акробатическим искусством двусмысленную честь той ложе, где находится его собственное место- место господина, не способного увидеть самого себя.

Trahit sua quemque voluptas; один идентифицирует себя со зрелищем, а другой дает его.

Первому субъекту следует помочь узнать, где располагается его действие, по отношению к которому термин acting out приобретает свой буквальный смысл, ибо субъект действует здесь вне себя самого. Второму же вы должны помочь узнать вас в том невидимом со сцены зрителе, с которым соединяет его посредничество смерти.

Таким образом, чтобы преодолеть отчуждение субъекта, смысл его дискурса следует искать во взаимоотношениях «собственного я» субъекта и «я» его дискурса.

Но вам это не удастся, пока вы не откажетесь от мысли, что «собственное я» субъекта идентично тому присутствию, которое обращает к вам свою речь.

К подобной ошибке весьма располагает сама терминология данной топики, для объективирующей мысли более чем соблазнительная, ибо она позволяет от «собственного я» в смысле системы «восприятие-сознание», т.е. в смысле системы объективаций субъекта, незаметно перейти к «собственному я» в смысле коррелята абсолютной реальности и тем самым- удивительный пример возвращения вытесненного в психологистическом образе мысли!- вновь обнаружить в нему ту «функцию реальности», на которой строит свои концепции, например, Пьер Жане.

Это незаметное смещение термина оказалось возможным только от нежелания понять, что топика «ego», «id» и «superego» подчинена в работах Фрейда метапсихологии, термины которой вырабатывались и использовались одновременно с этой топикой, теряющий без нее всякий смысл. В результате этого непонимания аналитикам пришлось заняться психологической ортопедией, которая приносит свои плоды и по сей день.

Михаэль Балинт, с исключительной проницательностью исследовавший сложное сплетение обусловливающих рождение новой концепции анализа теоретических и технических факторов, не нашел для выражения итогов ничего лучшего, чем заимствованный у Рикмана лозунг Two-body psychology.

Лучше действительно не скажешь. Анализ становится взаимодействием двух тел, между которыми устанавливается фантазматическое общение, в котором аналитик учит субъекта рассматривать себя как объект, субъективность допускается только в качестве иллюзии, а речь отвергается ради поисков «переживания», проникновение в которое и становится окончательной целью. Диалектически необходимый результат такого подхода обнаруживается в том факте, что ничем не сдерживаемая субъективность психоаналитика отдает субъекта на милость любым предписаниям своей речи.

Овеществление интрасубъективной топики приводит к разделению труда между присутствующими субъектами. Извращенное применение формулы Фрейда, согласно которому все, что относится к id, должно стать принадлежностью Эго, при этом демистифицируется: субъект, превращенный в «это», вынужден сообразовываться с Эго, в котором аналитик без труда узнает своего союзника, так как речь идет, по сути дела, о его собственном Эго.

Перед нами тот самый процесс, который описывается множеством теоретических формул splitting [расщепления] Эго в процессе анализа. Вначале по другую сторону стены, отделяющей анализируемого от аналитика, переходит одна половина Эго субъекта, потом за ней следует половина оставшейся половины, и так далее; однако процесс этот протекает асимптотически, и сколь бы глубоко ни подействовал он на мнение субъекта о самом себе, у того всегда останется толика свободы, достаточная для возвращения на позиции, которые он занимал до того, как был сбит с толку психоанализом.

Но каким образом субъект анализа, построенного на убеждении, что все его формулировки суть системы защиты, можно защитить от той полной дезориентации, на которое обрекает это убеждение диалектику самого аналитика?

Интерпретация Фрейда, диалектические процедуры которой столь ярко проявляются в работе с Дорой, позволяет избежать этих опасностей, ибо если предвзятость аналитика (т.е. его контр-перенос- термин, которым, на наш взгляд, не следует злоупотреблять, распространяя его значение на что-либо помимо диалектических причин заблуждения) навела его при вмешательстве на ложный след, он тут же платится за это отрицательным переносом. Ибо этот последний проявляется с силой тем большей, чем далее вовлечен субъект анализа в процесс аутентичного узнавания; как правило, дело заканчивается обрывом анализа.

Именно это и произошло в случае Доры; причиной было усердие, с которым Фрейд принуждал Дору узнать скрытый объект ее желания в персонаже с инициалами г.-К.- усердие, обусловленное тем, что в силу предвзятых мнений, ставших слагаемыми его контр-переноса, он именно в этом видел залог ее счастья.

Конечно, Дора была в этих отношениях обманута, но это не мешало ей остро почувствовать, что обманывался и сам Фрейд. И когда по прошествии пятнадцати месяцев, в которые вписан фатальный шифр ее «времени понимания», она к нему возвращается, то чувствуется, что она начала притворяться, будто притворялась прежде, и совпадение этого притворства во второй степени с агрессивными намерениями (которые, достаточно обоснованно, но не понимая их подлинного источника, приписывает ей Фрейд) набрасывает картину интерсубъективного сообщничества, которую уверенный в своих полномочиях «анализ сопротивлений» мог бы развивать до бесконечности. Не стоит сомневаться, что с помощью имеющихся теперь у нас на вооружении технических средств человеческое заблуждение может легко перейти те границы, за которыми в нем появляется нечто дьявольское.

Все это не плод нашего воображения: Фрейд впоследствии сам обнаружил источник своей ошибки, объяснив свою предвзятость тем, что проигнорировал в свое время гомосексуальную позицию того объекта, на который желание истеричного субъекта было направлено.

Конечно же, тот процесс, который привел к возникновению в психоанализе настоящей тенденции, восходит в первую очередь к укорам совести, которые испытывает психоаналитик, когда видит, что словом его совершаются чудеса. Вот он интерпретирует некий символ, и симптом этот- эти письмена, начертанные на теле субъекта страданием- бесследно исчезает. Подобное чудотворство нам не свойственно. Ведь мы как-никак ученые, а магия в науке недозволительна. Чтобы очистить совесть, приходится приписать пациенту магическое мышление. Еще немного, и мы начнем проповедовать нашим больным Евангелие от Леви-Брюля. А пока суть да дело, мы выступаем в роли мыслителей и успели восстановить дистанцию, которую по отношению к больному важно уметь сохранять- преждевременно утраченная добрая традиция, столь благородно выраженная в следующих, оценивающих скромные способности истеричного больного сравнительно с доступными нам вершинами мысли, строках Пьера Жане. «Она ничего не понимает в науке, — доверительно сообщает он о бедняжке, — и не понимает, как ей вообще можно интересоваться… Помня о бесконтрольности, характеризующей их мышление, мы должны не смущаться их ложью, к тому же очень наивной, а скорее удивляться, что меж ними остается еще столько честных людей, и т.д.».

Строки эти, отражающие взгляды, к которым вернулись сегодня те аналитики, что снисходят до разговара с пациентом «на его языке», помогают нам лучше понять то, что с тех пор успело произойти. Будь Фрейд способен подписаться под ними, разве удалось бы ему расслышать истину, заключенную в немудреных рассказах своих первых больных, а тем более расшифровать мрачный бред Шребера, угадав в нем участь всякого человека, навеки прикованного к собственным символам?

Неужто разум наш так слаб, чтобы не увидеть себя и в глубокомыслии научного дискурса, и в первичном обмене символическими объектами одним и тем же, чтобы не разглядеть и в том, и в другом общую меру собственного изначального лукавства?

Нужно ли напоминать о том, чего стоит «мышление» в глазах практиков, имеющих дело с опытом, который сближает это занятие скорее с каким-то утробным эротизмом, чем с эквивалентом действия?

Нужно ли, чтобы тот, кто обращается к вам сейчас с этой речью засвидетельствовал вам, что он, со своей стороны, не имеет нужды прибегать к «мысли», чтобы понять, что если он сейчас ведет с вами речь о речи, то возможно это лишь постольку, поскольку вы разделяете с ним общую технику речи, позволяющую вам расслышать его, когда он вам о ней говорит, и располагающую его самого обратиться через вас к тем, кто не расслышит в ней ровно ничего?

Мы действительно обязаны внимательно прислушиваться к ютящемуся в дырах дискурса не-сказанному, но это не должно происходить так, словно мы прислушиваемся к стуку в стенку из соседнего помещения.

Ведь если мы, по примеру некоторых аналитиков, которые этим хвалятся, ни на что, кроме такого вот стука, впредь обращать внимания не станем, придется сознаться, что мы находимся в условиях, для расшифровки его смысла не самых благоприятных: как, не задаваясь целью во чтобы то ни стало его понять, переводить то, что по сути своей языком не является? Вынужденные на этом пути обратиться к субъекту, поскольку именно на его счет придется нам занести это понимание, мы заключаем в союзе с субъектом пари- пари, что мы его понимаем, и ожидаем ответного хода, который нас обоих оставил бы в выигрыше. В результате, продолжая эту челночную тактику, он легко научится задавать ритм сам- форма внушения не хуже всякой другой, — другими словами, форма внушения, в которой, как и в любой другой, неизвестно, кто ведет в счете. Для ухода в никуда способ зарекомендовал себя хорошо (39).

На полпути к этой крайности встает, однако, вопрос: остается ли психоанализ диалектическим взаимодействием, в котором бездействие аналитика направляет дискурс субъекта к реализации его истины, или же он сводится к фантазматическому взаимодействию, в котором «две бездны соприкасаются», не дотрагиваясь друг до друга, до тех пор, пока вся гамма воображаемых регрессий не окажется исчерпанной; к своего рода bundling'у (40), доведенному в порядке психологического опыта до крайних пределов?

На самом деле, иллюзия, толкающая нас на поиски реальности субъекта по другую сторону стены языка, — это та же иллюзия, которая внушает субъекту, что истина его уже дана в нас, что мы знаем ее заранее, и что именно поэтому он настежь открыт для нашего объективирующего вмешательства.

Конечно, он, со своей стороны, за эту субъективную ошибку, — признает ли он ее в своем дискурсе или нет, — не в ответе, ибо она подразумевается самим фактом его вступления в анализ и заключения соответствующего принципиального соотношения. Игнорировать субъективность этого момента у нас тем менее оснований, что мы обнаруживаем в ней корень того, что можно назвать конституирующими слагаемыми переноса, отличая их, по признаку реальности, от конституируемых им последствий (41).

Напомним, что, касаясь чувств, сопряженных с переносом, Фрейд подчеркивал необходимость различать в них фактор реальности и делал вывод, что убеждать пациента во что бы то ни стало, будто чувства его представляют собой лишь простое повторение невроза в ходе переноса, значило бы злоупотреблять его послушанием. Поскольку же эти реальные чувства заявляют о себе как первичные, и поскольку обаяние наших личностей остается фактором сомнительным, может показаться, будто здесь скрыта какая-то тайна.

Но тайна эта разъясняется в феноменологии субъекта, по мере того, как субъект конституируется в процессе поиска истины. Достаточно обратиться к традиционным данным, которые буддизм- да и не он один- может нам предоставить, чтобы узнать в этой форме переноса свойственное всякому существованию заблуждение, принимающее, как тот же буддизм подтвердит, три облика: любви, ненависти, невежества. Поэтому эквивалентность их в том, что первоначально именуется положительным переносом, мы будем считать возникающим в анализе встречным эффектом, где каждый из них объясняется в экзистенциальном аспекте двумя другими (если третий, как это обычно бывает, ввиду его близости к субъекту, не опускается).

Нам вспоминается здесь один спор, где нас призывали в свидетели допущенной в известной (уже слишком часто нами цитированной) работе нескромности, заключавшейся в бессмысленной объективации наблюдаемой в анализе игры инстинктов- призывал человек, судя по совпадающему с моим употреблению им термина «реальное», немало мне обязанный. Человек этот «облегчил», как говорится, «свою душу», следующими словами: «Пришло время положить конец шарлатанству, создающему ошибочное представление, будто в анализе происходит что-то реальное». Умолчим о том, что для него из этого вышло, ибо- увы!- если анализ не исцелил оральный грех упоминаемого в Евангелии пса, дела бедняги стали еще хуже, чем прежде, ибо он слизывает блевотину не свою, а чужую.

Выпад этот был, в общем, рассчитан правильно, ибо стремился провести различие, в психоанализе прежде никогда не делавшееся- различие между теми первичными регистрами, основание которым мы впоследствие положили в терминах: символическое, воображаемое, реальное.

Реальность в психоаналитическом опыте действительно оказывается зачастую скрытой негативными формами, но обнаружить ее местонахождение не так уж и сложно.

Она встречается, например, в тех формах вмешательства, которые мы обычно порицаем как «активные», но было бы ошибочно этим реальность и ограничивать.

Ибо ясно также, что воздержание аналитика, его отказ отвечать, тоже является в анализе элементом реальности. Говоря еще точнее, как раз в этой негативности, в качестве именно чистой негативности, т.е. отрешенной от какого бы то ни было частного мотива, и нужно искать звено, соединяющее символическое и реальное. Это легко можно объяснить указав на то, что не-деяние аналитика основано, во-первых, на твердом знании принципа, гласящего, что все реальное рационально, и, во-вторых, на следующем из него правиле, согласно которому субъекту надлежит самому найти свои истинные масштабы.

Остается добавить, что воздержание это не продолжается до бесконечности. Когда вопрос субъекта приобретает форму истинной речи, мы санкционируем эту речь своим ответом. Но в то же время истинная речь, как мы уже показали, сама содержит в себе свой ответ, и давая ответ, мы лишь подхватываем ее антифон с другого клироса. А что это значит? Это значит, что роль наша сводится к расстановке в речи субъекта ее диалектической пунктуации.

Тем самым обнаруживается и другой момент схождения воображаемого и символического- момент, ранее уже отмеченный нами теоретически в функции времени, и потому на технических приемах, связанных со временем, нелишне здесь будет остановиться.

Роль, которую время играет в технике анализа, можно рассматривать в различных аспектах.

Прежде всего, время- это продолжительность анализа. Говоря об общей продолжительности, мы вкладываем тем самым определенный смысл в понятие «окончание анализа», не определив который, нельзя решить вопрос о признаках его завершения. Мы коснемся в дальнейшем проблемы фиксации этого окончания. Но уже теперь ясно, что для субъекта продолжительность будущего анализа всегда выглядит неопределенной.

На то есть две причины, разница между которыми видна лишь в диалектической перспективе.

Одна из них находится на границе нашей области и подтверждает наши предположения относительно ее пределов: мы не можем предвидеть за субъекта, какое время для понимания ему необходимо, поскольку время это включает и психологический фактор, который сам по себе нам недоступен.

Другая причина кроется в самом субъекте; именно в силу этой причины фиксация завершения эквивалентна проецированию субъекта в некий пространственный образ, в котором он отныне пребывает от себя отчужденным: с того момента, как срок, назначенный его истине, становится предсказуем, истина эта- что бы в интерсубъективном взаимодействии за это время ни произошло- фактически уже наличествует. Другими словами, по мере того, как субъект помещает в нас свою истину, мы восстанавливаем в нем его первоначальный мираж; санкционируя этот мираж своим авторитетом, мы встаем в анализе на ложный путь, результаты которого будут непоправимы.

Именно это и произошло в знаменитом случае Человека с Волками, поучительность которого Фрейд ценил настолько высоко, что вторично сослался на него в статье об анализе конечной или неопределенной продолжительности (42).

Предварительная фиксация завершения анализа, эта первая форма активного вмешательства, установленная (proh pudor!) самим Фрейдом, всегда- независимо от дивинационной (в буквальном смысле этого слова) способности (43), проявленной следующим его примеру аналитиком, — оставит субъект отчужденным от его истины.

И в случае, который разбирает Фрейд, мы найдем два факта, это подтверждающих.

Во-первых, несмотря на целый комплекс доказательств, подтверждающих историчность первосцены, и несмотря на убежденность, которую Человек с Волками, вопреки сомнениям, методически внушаемым ему Фрейдом, неуклонно в отношении этой сцены выказывает, интегрировать воспоминания об этой сцене в свою историю ему все же не удается.

Во-вторых, впоследствии Человек с Волками демонстрирует свое отчуждение самым категорическим образом, в параноидальной форме.

Правда, здесь играет роль еще один фактор, посредством которого реальность вторгается в анализ. Фактором этим служит денежный дар, о символической ценности которого мы поговорим в другом месте, но чье значение уже было отмечено нами, когда мы говорили о связи между речью и даром, конституирующим первоначальный обмен. В данном случае дар, по инициативе Фрейда, возвращается назад. В инициативе этой, как и в упорстве, с которым Фрейд вновь и вновь к этому случаю обращается, дает о себе знать не разрешившаяся в нем субъективация проблем, которые случай этот оставил без ответа. И никто не сомневается, что именно этот фактор психоз и спровоцировал, хотя никто толком не может сказать, почему.

Но разве не ясно, тем не менее, что допустить содержание субъекта за счет учреждения психоанализа (ибо Человек с Волками получал пенсию за счет пожертвований группы) в виде платы за ту услугу, которую он в качестве клинического случая оказывает науке, значит обречь его на окончательное отчуждение от его собственной истины?

Материалы дополнительного анализа, проведение которого было доверено Рут Мак Брунсвик, иллюстрируют ответственность предшествующего лечения, подтверждая наши соображения о взаиморасположении речи и языка в психоаналитическом опосредовании.

Больше того, в перспективе этих соображений как раз и становится ясно, что в конечном счете в деликатной позиции, занятой ею по отношению к переносу, Рут Мак Брунсвик сориентировалась совсем неплохо. (Стена, которая фигурирует в одном из снов- ключевом сне, где волки явно стремятся обойти ее, — напомнит здесь читателям о стене из моей метафоры). Те, кто посещают мой семинар, все это знают, а те, кто не посещает его, могут поупражняться сами (44).

По сути дела, мы хотим затронуть еще один аспект функционирования времени в технике анализа- аспект, имеющий сейчас жгучую актуальность. Речь пойдет о продолжительности сеанса.

Здесь снова идет речь об элементе, принадлежность которого реальности неоспорима, поскольку он представляет собой наше рабочее время, и с этой точки зрения попадает под действие господствующей в наше время системы профессиональной регламентации.

Но не менее важны и его субъективные следствия. И в первую очередь для аналитика. Табуированный характер его обсуждения в недавних дискуссиях достаточно ясно свидетельствует, что субъективность психоаналитической группы в данном отношении недостаточно раскрепощена, а скрупулезное, чтобы не сказать навязчивое, отношение иных аналитиков к соблюдению стандарта, исторические и географические вариации которого никого, похоже, особенно не смущают, указывает на существование проблемы, взяться за которую никто не расположен из опасения зайти слишком далеко в постановке вопроса о функции аналитика.

С другой стороны, очевидно и то, насколько важен этот вопрос для анализирующего субъекта. Бессознательному- говорят специалисты как нечто само собой разумеющееся тоном тем более уверенным, чем менее они способны свои слова подтвердить, — бессознательному, чтобы обнаружить себя, требуется время. Что ж, мы согласны. Мы только интересуемся, какой мерой это время измерить. Принадлежит ли эта мера тому, что Александр Койре назвал «универсумом точности»? Разумеется, мы в этом универсуме живем, но оказался в нем человек недавно, точнее говоря, с 1659 года, ознаменованного появлением часов Гюйгенса, и неудовлетворенность, которую наш современник испытывает, уж точно не свидетельствует в пользу того, что эта точность стала для него освобождающим фактором. Соответствуя времени звезд- времени, положенному Богом, который, по выражению Лихтенберга, заводит наши солнечные часы- не остается ли время падения тяжестей чем-то священным? А может быть, гораздо лучшее представление о нем мы получим, сравнивая время создания символического объекта с моментом невнимания, когда мы бросаем его?

И хотя работа, связанная с исполнением наших собственных функций в течение этого времени, остается проблематичной, функцию работы в том, что за это время проделывает пациент мы, по нашему мнению, выявили достаточно ясно.

Но реальность этого времени, какой бы она ни была, приобретает в таком случае локальную ценность, которая заключается в приеме продуктов этой работы.

Мы, со своей стороны, играем здесь роль регистратора, берущего на себя основополагающую во всяком символическом обмене функцию по собиранию того, что «do kamo», т.е. подлинный человек, именует «словом, которое пребывает».

Свидетель, призванный удостоверить искренность субъекта, протоколист его дискурса, веритель его точности, гарант его прямоты, страж и нотариус его завещания, аналитик имеет что-то общее с писцом.

Но при этом он остается во владении истиной, прогресс которой этим дискурсом знаменуется. Именно он расставляет в диалектике дискурса знаки пунктуации. Именно ему доверяется судить о ценности этого дискурса. Это имеет следующие два следствия.

Перерыв сеанса не может не переживаться субъектом как своего рода знак пунктуации достигнутого успеха. Мы прекрасно знаем, как он рассчитывает сроки этого перерыва, чтобы артикулировать их своими проволочками и уловками; знаем, как он предвосхищает этот перерыв, взвешивая его подобно оружию, и готовый укрыться в него как в убежище.

Известно, что в рукописях символических писаний, будь то Библия или книги китайского Канона, отсутствие пунктуации является источником двусмысленности. Расстановка пунктуации фиксирует смысл, изменение ее этот смысл обновляет или меняет на противоположный, а ошибочная пунктуация искажает его.

Безразличие, с которым фиксированный timing прерывает у субъекта момент спешки, может оказаться роковым для завершения, к которому стремится его дискурс, закрепить недоразумение, и даже подать повод к враждебным уловкам.

Больше всего подобным результатам удивляются новички, и это наводит на мысль о том, что другие смирились с ними как делом обычным.

Конечно, нейтральность, проявляющаяся в строгом следовании этому правилу, не выходит за рамки нашего принципа бездействия.

Но бездействие это имеет границы; в противном случае вмешательства вообще не было бы, а почему в этом, столь привилегированном пункте должны мы, собственно, делать его невозможным?

Опасность, что пункт этот приобретет для психоаналитика навязчивый характер, основана просто-напросто на том, что он подает повод к «подыгрыванию» со стороны субъекта- подыгрыванию, у обсессивного субъекта не только открытому, но и необычайно активному, и активному именно в силу его ощущения проделываемой работы. Переживание вынужденной работы, преследующее субъекта даже на досуге, слишком хорошо известно.

Это чувство опирается на его субъективное отношение к господину, поскольку ожидает он не иначе как его смерти.

По сути дела обсессивный невротик служит примером одной из ситуаций, которые Гегелем в его диалектике господина и раба не были разработаны. Раб уклонился от смертельного риска, с которым связана возможность завоевать господство в борьбе чисто престижного характера. Но, зная о том, что сам он смертен, раб знает также, что может умереть и господин. Поэтому он может согласиться работать на господина и отказаться на это время от наслаждения в ожидании момента, когда господин умрет.

В этом кроется интерсубъективная причина сомнения и промедления, характерных для поведения обсессивного субъекта.

Тем временем весь труд его вершится под знаком этого намерения и становится в результате вдвойне отчуждающим. Ибо не только плоды его труда присваиваются другим, что является конституирующим всякую работу условием, но и в самих плодах этих, оправдывающих его работу, субъект уже не узнает своей сущности, ибо его самого «там нет+- он ведь находится в предвосхищаемом им моменте смерти господина, который означает для него начало жизни, но в ожидании которого он идентифицирует себя с ним как мертвым, в силу чего и сам, собственно, уже мертв.

Тем не менее он старается обмануть господина, демонстрируя ему благие намерения, проявляющиеся в его работе. На топорном языке пай-мальчиков аналитического катехизиса это звучит так: Эго субъекта ищет соблазнить его Супер-эго.

Эта интрасубъективная формулировка сразу же демистифицируется в аналитической связи, где working through субъекта действительно используется для соблазнения аналитика.

Не случайно и то, что когда ход диалектики анализа грозит затронуть намерения Эго субъекта, обязательно возникает и фантазм смерти аналитика, часто переживаемый в форме страха или тревоги.

В результате субъект пускается проявлять свою „добрую волю“ еще более демонстративно.

Поэтому нет сомнения, что пренебрежение, выказанное господином к плодам подобной работы, произведет определенный эффект. Сопротивление субъекта может благодаря ему оказаться совершенно расстроенным.

С этого момента свое алиби, до сих пор бессознательное, начинает открываться ему, и мы видим, сколь отчаянно ищет он причину столь великих трудов.

Мы не говорили бы всего этого, если бы еще раньше, в период, ныне уже завершенный, нашей работы, нам не удалось благодаря экспериментам с короткими сеансами обнаружить у субъекта мужского пола фантазм анальной беременности и сновидение о разрешении от нее путем кесарева сечения; не сделай мы этого вовремя, нам пришлось бы выслушивать его рассуждения об искусстве Достоевского до сих пор.

Мы, впрочем, не собираемся защищать здесь эту процедуру, мы просто хотели бы показать, что в основе ее технического применения лежит абсолютно четкий диалектический смысл (45).

И мы не единственные, кто обратили внимание, что в конечном счете она смыкается с техникой, известной под именем дзэн и применяемой как способ раскрытия субъекта в традиционной аскезе некоторых дальневосточных школ.

Не доходя до крайностей этой техники, выходящих за рамки накладываемых нашей методикой определенных ограничений, мы полагаем, что тонко расчитанное использование ее принципов в психоанализе гораздо более приемлемо, нежели иные виды пресловутого анализа сопротивлений, поскольку не несет в себе ни малейшей опасности отчуждения субъекта.

Ибо она прерывает дискурс лишь для того, чтобы дать родиться речи.

Итак, мы у подножия стены- стены языка. Мы находимся на своем месте, т.е. по ту же сторону стены, что и пациент; и именно у этой стены, которая что для нас, что для него одна и та же, мы и попробуем отозваться на эхо его речи.

По ту сторону стены нет ничего, что не было бы для нас сплошной внешней тьмой. Значит ли это, что мы целиком господа положения? Конечно нет, и на этот счет мы имеем завещание Фрейда относительно негативной терапевтической реакции.

Утверждают, что ключ к этой тайне надо искать в инстанции изначального мазохизма — другими словами, в проявлении в чистом виде того инстинкта смерти, загадку которого Фрейд загадал нам в лучший период своей деятельности.

Отвернуться от этой проблемы мы не можем, как не можем и оттягивать здесь ее рассмотрение.

Ведь легко видеть, что отказ принять этот завершающий пункт фрейдовского учения объединяет тех, кто строит анализ на концепции Эго, ошибочность которой мы уже показали, с теми, кто подобно Райху, заходит в поисках лежащих по ту сторону речи неизреченных средств органической выразительности настолько далеко, что, пытаясь, как он, извлечь эту органическую выразительность из защитного панциря, вполне могли бы воспользоваться наложением двух червеобразных форм, потрясающее изображение которых можно найти в книге Анализ характера, в качестве символа той оргазмической индукции, которой они, как и он, ждут от анализа.

Единение это даст основание для благоприятного прогноза в отношении строгости мысленных конструкций, когда нам удастся показать глубокую связь между понятием инстинкта смерти и проблемами речи.

Понятие инстинкта смерти уже при первом внимательном рассмотрении обнаруживает свою ироничность, ибо смысл его следует искать в соединении двух противоположных терминов: ведь слово „инстинкт“, взятое в самом общем значении, означает закон, регулирующий последовательность цикла поведения, направленного на выполнение той или иной жизненной функции; в то время как смерть проявляется в первую очередь как разрушение жизни.

Тем не менее и данное еще на заре биологии Биша определение жизни как совокупности сил, противящихся смерти, и новейшая концепция жизни, которую мы находим у Кэннона в его понятии гомеостаза как функции системы, направленной на поддержание ее собственного равновесия, в равной мере напоминают нам, что жизнь и смерть связаны как два полюса, лежащие в самой основе всех имеющих отношение к жизни феноменов.

Поэтому конгруэнтность входящих в понятие „инстинкт смерти“ контрастирующих терминов феноменам повторения, с которыми объяснения Фрейда и соотносят их под именем „автоматизма“, не представляло бы никаких трудностей, если бы речь шла только о понятии биологическом.

Но мы все чувствуем, что это не так, и именно поэтому данная проблема становится для многих из нас камнем преткновения. Тот факт, что многие останавливаются перед кажущейся несовместимостью этих терминов, достоин нашего внимания уже тем, что обнаруживает диалектическую невинность, которую, без сомнения, легко смутила бы семантическая проблема, нашедшая классическое выражение в определительном высказывании „поселок на Ганге“, которым индийская эстетика иллюстрирует вторую форму языковых резонансов (46).

К понятию этому следует подходить через его резонансы — резнансы в той среде, которую мы назовем поэтикой фрейдовского наследия. Именно здесь нужно искать ключ к его смыслу и измерение, существенное для понимания его диалектических отголосков в работах Фрейда, начиная от самых первых и кончая апогеем его творчества, который появлением этого понятия и знаменуется. Стоит напомнить, к примеру, что по свидетельству самого Фрейда его медицинское призвание было внушено ему услышанным им публичным чтением знаменитого Гетевского Гимна природе — этого найденного одним из друзей Гете текста, в котором на склоне лет поэт согласился признать одно из первых законных детищ своего юного пера.

У позднего Фрейда, в статье, посвященной анализу конечной и неопределенной продолжительности, мы обнаруживаем совершенно ясные указания на связь его новой концепции с конфликтом двух враждующих принципов, в зависимость от которых еще в V в. до Р.Х., т.е. в досократовскую эпоху, не делавшую различия между природой и духом, Эмпедокл Агригентский ставил чередование фаз вселенской жизни.

Эти два факта достаточно ясно показывают, что речь идет о мифе о диаде, платоновское изложение которого упоминается, кстати, в работе По ту сторону принципа удовольствия, — мифе, который в субъективности современного человека становится мыслим лишь по мере того, как возвышается нами до негативности суждения, в которое он вписывается.

Это значит, что как автоматизм повторения- теми, кто хотел бы эти два термина разделить, в равной мере непонятый — имеет в виду историзирующую темпоральность опыта переноса, так инстинкт смерти выражает, в сущности, предел исторической функции субъекта. Пределом этим является смерть — не как случайный срок индивидуальной жизни, и не как эмпирическая уверенность субъекта, а, согласно формуле Хайдеггера, как „абсолютно собственная, безусловная, неизбывная, достоверная, и как таковая, неопределенная возможность“ субъекта», где субъект понимается как обусловленный своей историчностью.

Во всем, что есть в этой истории законченного, предел этот действительно каждый момент присутствует и представляет он прошлое в его реальной форме. Речь идет, таким образом, не о физическом прошлом, существование которого упразднено, не об эпическом прошлом в том идеальном виде, в каком оно слагается в работе памяти, не об историческом прошлом, в котором человек обретает поручителя за свое будущее, а о прошлом, которое в обращенной форме обнаруживает себя в повторении (47).

Вот он, тот мертвец, которого субъективность делает своим партнером в триаде, выстраиваемой при ее посредничестве в универсальном конфликте любви (Philia) и раздора (Neikos).

И нет больше нужды обращаться к устаревшему понятию первичного мазохизма, чтобы понять смысл тех игр с мотивами повторения, где субъективность приступает к преодолению своей заброшенности и рождению символа.

Речь идет о тех играх сокрытия-обнаружения, указав на которые, гениальная интуиция Фрейда дала нам понять, что момент, когда желание становится человеческим, совпадает с моментом, когда ребенок рождается в язык.

Теперь мы способны понять, что в этот момент субъект не просто справляется со своим лишением, принимая его, но возводит свое желание во вторую степень. Ибо его действие разрушает тот объект, который оно само заставляет появляться и исчезать, предвосхищая и разом провоцируя его отсутствие и присутствие. Таким образом, его действие негативизирует силовое поле желания, становясь объектом для себя самого. И объект этот, немедленно воплотившись в символическую пару двух элементарных восклицаний, говорит о происшедшей в субъекте диахронической интеграции дихотомии фонем, чью синхроническую структуру существующий язык предлагает ему усвоить; более того, ребенок начинает включаться в систему конкретного дискурса своего окружения, более или менее приблизительно воспроизводя в своем Fort! и в своем Da! слога, которые он от этого окружения получает.

Fort! Da! Daже в одиночестве желание маленького человека успело стать желанием другого, желанием некоего alter ego, который над ним господствует и чей объект желания становится отныне его собственной бедой.

Обратится ли теперь ребенок к реальному партнеру или воображаемому, тот всегда окажется послушен присущей его дискурсу силе отрицания, и когда в ответ на обращенный к этому партнеру призыв тот станет ускользать, он будет уведомлениями об изгнании провоцировать его возвращение, вновь приводящее его к своему желанию.

Итак, символ с самого начала заявляет о себе убийством вещи, и смертью этой увековечивается в субъекте его желание.

Первый символ, в котором мы узнаем человечество по его останкам, это гробница, и в любых отношениях, связывающих человека с жизнью его истории, дает о себе знать посредничество смерти.

Это и есть та единственная жизнь, которая пребывает и которая истинна, поскольку в непрерывной традиции невредимой передается от субъекта в субъекту. Как не увидеть, насколько превосходит она жизнь, унаследованную от животного, где особь целиком исчезает в роде, и где ни одна памятная черта не отличает ее эфемерного явления на свет от того последующего, которому суждено воспроизвести род, сохраняя неизменность типа. На самом деле, если не считать тех гипотетических мутаций phylum'а, что должна интегрировать субъективность, к которой человек подступает покуда лишь с внешней стороны, ничто, помимо опытов, к которым человек их привлекает, не отличает крысы от крысы или лошади от лошади- ничто, кроме зыбкого перехода от жизни к смерти. Эмпедокл же, бросившись в жерло Этны, навсегда оставил этот символический акт своего бытия-к-смерти в человеческой памяти.

Свобода человека целиком вписывается в конституирующий ее треугольник, образуемый отречением, навязанным желанию другого под угрозой смерти за наслаждение плодами его рабства; добровольным самопожертвованием по мотивам, задающим меру человеческой жизни; и жертвенным самоубийством побежденного, который лишает господина плодов победы, оставляя его в одиночестве, где нет больше ничего человеческого.

В этом третьем своем обличье смерть является той последней уловкой, с помощью которой желание в его непосредственной особенности вновь отвоевывает былую неизреченность своей формы и посредством отречения добивается окончательного триумфа. И сталкиваясь с этим обличьем, мы должны правильно понимать его смысл. Перед нами вовсе не извращение инстинкта, а то отчаянное утверждение жизни, которое является чистейшей из форм, являющих нам инстинкт смерти.

Субъект говорит «нет!» той игре интерсубъективности в хорька-*, где желание его дает о себе знать лишь на мгновение, чтобы тут же вновь потеряться в воле, которая является волей другого. Терпеливо выводит он свою полную превратностей жизнь из пенящихся в символе скоплений Эроса, чтобы утвердить ее в конце концов на камне бессловесного проклятия.

Поэтому поиски того, что существовало в субъекте до сериальных комбинаций речи, что предшествовало рождению символов, приводит нас, наконец, к смерти, откуда существование его черпает все свое смысловое содержание. Именно как желание смерти утверждает он себя для других; идентифицируя себя с другим, он намертво фиксирует его в метаморфозе присущего ему облика; ни одно существо не призывается им иначе, нежели среди теней царства мертвых.

Говоря, что этот смертоносный смысл обнаруживает в речи наличие внешнего по отношению к языку центра, мы не просто предлагаем метафору, а указываем на некую структуру. Структура эта не имеет ничего общего с пространственными схемами в виде сферы или окружности, которыми любят зачастую иллюстрировать границу живого организма и его среды; она ближе, пожалуй, к той числовой группе, которую символическая логика топологически описывает как кольцо.

Если уж мы хотим создать о ней какое-то интуитивное представление, то лучше всего, наверное, прибегнуть для этого не к свойствам поверхности зоны, а к трехмерной форме тора, чьи внешние объемы, как центральный, так и периферический, образуют одну-единственную область (48).

Схема эта хорошо отражает бесконечную цикличность диалектического процесса, возникающего всякий раз, когда субъект осознает свое одиночество- будь-то в витальной двусмысленности непосредственного желания, или в безоговорочном принятии своего бытия-к-смерти.

Одновременно можно убедиться, что диалектика не индивидуальна, и что вопрос об окончании анализа- это вопрос о том моменте, когда удовлетворение субъекта найдет способ реализовать себя в удовлетворении каждого, т.е. всех тех, с кем оно связывает себя в человеческих начинаниях. Из всех же начинаний этого столетия психоаналитическое является наиболее возвышенным, ибо выступает как посредничество между человеком «озабоченным» и субъектом абсолютного знания. Вот почему, в частности, она требует долгой субъективной аскезы- аскезы, которой не суждено прекратиться, ибо даже конец дидактического анализа неотделим от деятельного включения субъекта в его практику.

Да не берется за это дело тот, кому горизонт субъективности своей эпохи остается недоступен! Ибо как может он сделать свое бытие стержнем стольких жизней- он, кто ничего не смыслит в диалектике, обязывающей его соединиться с ними в едином символическом движении! Пусть изучит получше очередной виток нескончаемой Вавилонской стройки, к которой привлекла его эпоха, где было ему суждено родиться, да знает свои обязанности переводчика в сумятице языков. Что же до тьмы того mundus, на который накручивается гигантская спираль башни, то пусть оставит он на долю мистика заботу о том, чтобы различить в этих потемках водруженную на вечном древке дохлую змею жизни.

Дa будет нам позволено рассмеяться в ответ тем, кто упрекает нас в попытке перенести смысловой центр тяжести работ Фрейда с биологических оснований, на которых он стремился будто бы их утвердить, на культурные ассоциации, которыми они пронизаны. Мы не собираемся проповедовать здесь ни фактор b, означающий первое, ни фактор с, под которым подразумевается второе. Все, что мы хотели, это напомнить вам неверно понятое а, b, с структуры языка и помочь вам заново выговорить забытые b-a, ba человеческой речи.

Ибо каким рецептом можете вы руководствоваться в технике, слагающейся из первых и пользующейся вторыми, если вы находитесь в неведении относительно поля и функции того и другого?

Психоаналитический опыт вновь открыл в человеке императив Слова- закон, формирующий человека по своему образу и подобию. Манипулируя поэтической функцией языка, он же, опыт этот, дает человеческому желанию его символическое опосредование. И да позволит он вам, наконец, понять, что вся реальность его результатов заключена лишь в даре речи (49), ибо лишь посредством этого дара пришла к человеку реальность, и лишь совершая акт речи вновь и вновь может он эту реальность сберечь!

Если область, очерченная этим даром, достаточна для вашего действия и вашего знания, она достаточна и для вашего самопожертвования, ибо она дает ему привелигированное поприще.

Заканчивая свое ученичество у Праджапати- повествует нам первая Брахмана пятого урока Бридхараньяка-Упанишады- Дэвы, люди и асуры взмолились к нему, сказав: «Говори с нами!+

»Da", — сказал Праджапати, бог грома.- «Вы меня слышали?» И Дэвы отвечали ему, говоря: «Ты сказал нам: Damyata, смиряйте себя», — священный текст, означающий, что вышние силы повинуются закону речи.

«Da», — сказал Праджапати, бог грома.- «Вы меня слышали?» И люди отвечали ему, говоря: «Ты сказал нам Datta, давайте», — священный текст, означающий, что люди узнают друг друга по дару речи.

«Da», — сказал Праджапати, бог грома. — «Вы меня слышали?» И Асуры отвечали ему, говоря: «Ты сказал нам Dayadhvam, будьте милостивы», — священный текст, означающий, что силы преисподней откликаются на заклинания речи (50).

Итак, продолжает текст, вот что дает вам расслышать в громе божественный голос: смирение, дар, милость. Da, da, da.

Ибо одно отвечает всем Праджапати: «Вы меня слышали».

Список литературы

1 Ср.: «Логическое время и утверждение предвосхищаемой достоверности»,- ")Ecrits", р.197.

2 Ференци, «Confusion of tongues between the adult and the child»,- International Jour. of Psycho., 1949, XXX, IV, P.225- 230.

3 Параграф переписан заново в 1966 году.

4 Ранее мы написали: «в психологических вопросах», (1966).

5 Параграф переписан заново в 1966 году.

6 Именно здесь решающая точка как практического, так и теоретического расхождения. Ибо отождествлять Эго с дисциплиной субъекта, значит смешивать воображаемую изоляцию с господством над инстинктами. А это, в свою очередь, приводит к ошибкам в методике лечения; так, например, при неврозах, мотивированных слишком сильной структурой Эго, предпринимаются старания его усилить, что неизбежно приводит в тупик. Разве наш друг Михаэль Балинт не написал недавно, что усиление Эго должно помочь субъекту, страдающему ejaculatio praecox, поскольку оно позволит ему дольше откладывать удовлетворение своего желания? Но как можно так думать, если факт зависимости желания от воображаемой функции Эго как раз и является причиной происходящего в акте короткого замыкания, которое клинические данные психоанализа позволяют однозначно связать с нарциссической идентификацией субъекта с партнером?

7 Речь идет о той самой работе, которой мы воздаем должное в конце нашего введения (1966). Из того, что будет сказано в дальнейшем, следует, что агрессивность является лишь побочным эффектом аналитической фрустрации, хотя определенный тип вмешательства и способен этот эффект усилить; сам по себе, эффект этот ни в коем случае не является основанием пары фрустрация/регрессия.

8 Gesammelte Werke (вдальнейшем: G.W.), XII, S. 71; Cinq psychanalyses, Presses Universitaires de France (вдальнейшем: PUF), р.356. Французский перевод, apr)es coup, несколько ослабляет значение немецкого термина nachtr¦glich.

9 G.W., XII, S. 72, примеч. 1, последние строчки. Примечание лишний раз обращает внимание на понятие Nachtr¦glichkeit. Cinq psychanalyses, p. 356, примеч. 1.

10 Ср.: )Ecrits, p. 204-210.

11 В статье, доступной самому нетребовательному французскому читателю, поскольку опубликована она в Revue Neurologique, подшивку которого можно обычно найти в любой ординаторской. Изобличенная нами ошибка лишний раз показывает, в какой мере упомянутое авторитетное лицо [см с.-13 данного издания] достойно своего leadership.

12 Дaже если субъект говорит, что называется, «в сторону», он все равно обращается к тому Другому с большой буквы, концепция которого сложилась у нас уже после того, как настоящий текст был написан. Это обстоятельство требует некоторого epoch)e в употреблении термина «интерсубъективность», которым мы пользуемся и по сей день (1966).

13 Термины эти [allocutaire, locuteur] мы заимствуем у покойного Эдуарда Пишона, чьи указания относительно развития как нашей, так и других освещающих потемки человеческой души дисциплин, обнаруживают в нем ясновидение, объяснить которое можно лишь его занятиями в области семантики.

14 Эта ссылка на апории христианства предваряет другую, более строгую, ссылку на эти апории в той кульминации янсенизма, которую мы находим у Паскаля; его пари, до сих пор совершенно непонятое, заставило меня снова поднять весь этот вопрос, чтобы показать, сколь неоценимые сокровища хранит он для аналитика. На данный момент (июнь 1966 г.) результаты этого исследования не были мной обнародованы.

15 Слова эти принадлежат одному из наиболее заинтересованных в данной дискуссии психоаналитиков (1966).

16 Ср.: Gegenwunschtr¦ume, в: Traumdeutung, G.W., II, S.-155-157 и 163-164. Английский перевод: Standard Edition, IV, p.-151 и 157-158, французский перевод: изд. Alcan, p.-140 и p.-146.

17 Чтобы оценить итоги этих процедур, следует внимательно изучить заметки Эмиля Бореля в его книге Le Hasard (Случай), где автор показывает тривиальность «замечательных» на вид результатов, получаемых путем манипуляций над любым числом- заметки, которые я с тех пор успел достаточно популяризировать (1966).

18 Ср.: C.I. Oberndorf, «Unsatisfactory results of psychoanalytic therapy+- Psychoanalytic Quarterly, 19, 393-407.

19 Ср., в частности: Do Kamo, Мориса Леенхардта, гл. IX и Х.

20 Jules H. Massermann, „Language, behavior, and dynamic psychiatry“, Inter. Journal of Psychan., 1944, 1 и 2, с.1-8.

21 Афоризм Лихтенберга: „Сумасшедший, воображающий себя князем, отличается от настоящего князя тем, что первый — только князь со знаком минус, а второй- сумасшедший со знаком минус. Если их рассматривать без знаков, то они подобны друг другу“. (A. 108)

22 Чтобы получить наглядное субъективное подтверждение этого замечания Гегеля, достаточно было во время недавней эпидемии миксоматоза увидеть на дороге слепого кролика, обратившего к заходящему солнцу пустоту незрячих глазниц, ставшую вдруг взглядом- взглядом, выражавшим воистину человеческую трагедию.

23 Предыдущие и последующие строки показывают, что я разумею под этим термином.

24 Ошибка Райха, к которой мы еще вернемся, послужила причиной того, что он принял герб [armoirie] за доспехи [armure].

25 Ср.: КлодЛеви-Стросс, „Language and the analysis of social laws“,- American Anthropologist, vol. 53, N 2, April- June 1951, с.155-163.

26 Последние четыре параграфа переписаны заново (1966 г.).

27 Два последние параграфа переписаны заново (1966 г.).

28 ОгипотезеГалилеяичасахГюйгенсасм.: АлександрКойре, „An experiment in measurement“,- Proceedings of American Philosophical society, vol. 97, april 1953. Два последних параграфа переписаны заново (1966 г.).

29 Впоследствии намеченные здесь мысли получили у нас дальнейшее развитие (1966 г.). Четыре параграфа переписаны заново.

30 -Sur la theorie du symbolisme»,- British Journal of Psychology, IX, 2. Перепечатанов Papers on Psychoanalysis Ср.: )Ecrits, p. 695.

31 Речь идет об учении Абхинавагупты (десятый век). См.работуД-раКантиЧандраПандей «Indian Esthetics»,- Chowkamba Sanskrit Series, Studies, vol. II, B)enar(es, 1950.

32 ЭрнстКрис, «Ego Psychology and Interpretation»,- Psychoanalytic Quarterly, XX, N 1, January 1951, p.-15-29; ср.такжеотрывок, цитируемыйна p.-27-28.

33 Параграф переписан заново (1966 г.).

34 Сказано для всякого, кто еще способен понять это, обратившись в расчете найти подтверждение теории, рассматривающей слово как «действие рядом» (почему не «действие к...»?), к переводу греческого термина parabol^e у Литтре, не заметившего, что слово это сохраняет указанное им значение исключительно в силу богослужебного употребления, в котором слово «Слово» уже с 10-го века было закреплено за понятием воплощенного Логоса.

35 У каждого языка есть свои формы передачи, и поскольку законность подобного исследования определяется его успехом, ничто не мешает нам извлечь из него моральный урок. Рассмотрим, к примеру, изречение, послужившее эпиграфом к нашему предисловию [En particulier, il ne faudra pas oublier, que la s)eparation en embryologie, sociologie, clinique n'existe pas dans la

nature et qu'il n'y (a qu'une discipline: la neurobiologie a laquelle l'observation nous oblige d'ajouter l')epith(ete d'humaine en ce qui nous concerne]. В силу избыточности языковых средств стиль его покажется вам, вероятно, несколько вялым. Но стоит его от этой избыточности освободить, и смелость его будет вознаграждена заслуженным восторгом. Внемлите: «Parfaupe ouclaspa nannanbryle anaphi ologi psysoscline ixispad anlana- egnia kune n'rbiol' ^oblijouter tetumaine ennouconc...». Наконец-то перед нами сообщение в чистом его виде! Поднимает голову смысл, свидетельство бытия уже слышится в нем, и наш победный ум завещает будущему свой бессмертный отпечаток.

36 ЭдвардГловер. «The Therapeutic Effect of Inexact Interpretation»; a Contribution to the Theory of Suggestion",- Int. J. Psa; XII, p.-4.

37 РобертФлис, «Silence and Verbalization. A Supplement to the Theory of the 'Analytic Rule'»,- Int. J.Psy., XXX, p.-1.

38 Термин эквивалентен немецкому Zwangsbef-rchtung, который нужно разложение на составные компоненты, не утратив при этом его семантических ресурсов.

39 Два параграфа переписаны заново (1966 г.).

40 Термин этот относится к обычаю кельтского происхождения- сохраняющемуся в некоторых библейских сектах в Америке и по сей день,- который позволяет обрученным молодым людям или даже просто гостю и дочери хозяина дома, спать вместе в одной постели, но при условии, однако, что спят они не снимая верхней одежды. Значение слова связано с тем, что девушку в таких случаях плотно заворачивали в несколько простыней. (Об этом упоминает де Квинси; ср. также книгу Орана Младшего о подобном же обычае у секты Амишей.) Таким образом, миф о Тристане и Изольде, как и представленный этим мифом комплекс, навечно предопределяет судьбу психоаналитика, пустившегося в поиски души обреченной на обманный брак, постепенным ослаблением обусловленных инстинктами фантазмов.

41 Таким образом, здесь получает определение то самое, что в дальнейшем будет рассматриваться как основа переноса, а именно субъект-почитаемый-знающим (1966).

42 Именно таков правильный перевод этих двух терминов, которые до сих пор с достойным лучшего применения упорством переводили (на что нам уже случалось указывать) как «анализ законченный и анализ бесконечный».

43 Ср. Авл Геллий, Аттические ночи, ii, 4: «Когда в ходе судебного процесса встает вопрос о том, кто будет представлять обвинение, и на эту роль находится двое или более претендентов, решение, которым трибунал назначает обвинителя, называется дивинацией… Словно это происходит от того, что поскольку обвинитель и обвиняемый суть лица коррелятивные и один без другого существовать не может, а при вынесении суждения, о котором 7

идет речь, имеется в наличии только обвиняемый без обвинителя, то чтобы узнать то, о чем дело обвиняемого умалчивает, что оно оставляет еще неизвестным, т.е. обвинителя, следует прибегнуть к дивинации.+

44 Два параграфа переписаны заново (1966 г.).

45 Ляжет этот камень во главу угла или будет отвергнут, мы видим свою силу в том, что в этом пункте никогда не уступали (1966).

46 Форма эта называется Laksanalaksana.

47 Эти четыре слова, заключающие в себе нашу позднейшую формулировку повторения (1966 г.), заменяют неуместную в данном случае ссылку на „вечное возвращение“ к которой, однако, и сводилось все, что мы могли тогда по этому вопросу сказать с надеждой, что нас поймут.

48 Начатки топологии, применяемой нами в течение последних пяти лет (1966 г.).

49 Следует пояснить, что речь здесь идет не о тех „дарованиях“, на отсутствие которых у новичков привыкли жаловаться, а о том тоне, которого им действительно не хватает слишком часто.

50 Понж пишет: r)eson (1966 г.) [В работе Pour un Malh)erbe. Слово r)eson омонимично слову raison- разум.]

еще рефераты
Еще работы по психологии, педагогики