Реферат: О повести Валентина Распутина "Дочь Ивана, мать Ивана" и теме зла в современной литературе

О повести Валентина Распутина «Дочь Ивана, мать Ивана» и теме зла в современной литературе

Кокшенева К. А.

Проект либералов по назначению себя в консерваторы провалился стремительно. Быстро исчезнувшая газета «Консерватор» только и запомнилась, что скандалом – ее главный журналист Дмитрий Быков представил публике страшноватый «портрет» Татьяны Толстой. Этот скандал «среди своих» был бы совершенно не интересен, если бы не настойчивые набеги в консервативное пространство как Толстой, так и Дм. Быкова. Первая опасается «ползучего перерождения светского государства в „православно-фундаменталистское“; а второй, умучивший себя непомерной ношей „консерватизма“, делает „сильные выводы“ относительно „почвенной“ литературы – его статья „Снасильничали“ недавно появилась в „Огоньке“ (№ 44, 2003). Поводом Дм. Быкову „показать себя“ послужила новая повесть В. Распутина „Дочь Ивана, мать Ивана“, впервые напечатанная в иркутском журнале „Сибирь“ (№ 4, 2003), и вскоре опубликованная в столичном „Нашем современнике“ (№ 11, 2003). Но еще прежде Быкова написал свою статью Владимир Бондаренко в „Дне литературы“, где он посочувствовал „долюшке женской“.

Нет ничего удивительного в том, что критики заметили прежде всего „тему насилия“ в распутинской повести. В провинциальном городе, в Сибире, мать (героиня Тамара Ивановна) отомстила за изнасилованную азербайджанцем дочь – она убила его прямо в прокуратуре, не надеясь на справедливый суд и наказание насильника. Распутин взял документ жизни, но за все эти годы культура наша проделала нечто такое с документом, что выхолостила его, сделала штампом, а саму жизнь сделала брэндом. Писатель взял „насилие и отмщение“, и тем самым, как бы ступил на территорию массовой культуры, потому как массовая культура уже давно приватизировала тему железного, мускулистого полу-человека–мстителя. И вот уже Тамару Ивановну утверждают этакой народной мстительницы-одиночкой. И вот уже Бондаренко поставил Распутина в затылок „пламенному Проханову и революционному Лимонову“. Да, борьба за влияние на массовую культуру в патриотической среде существует и для ряда писателей она даже и неизбежна – Проханов и Лимонов именно в ней отвоевывали себе место. Но как же опасны те механизмы культуры, те механизмы сознания, которые позволяют не видеть разницы между названными писателями!

Этот, столь прямой и обжигающий „контакт с реальностью“, задевает критиков больше всего: кого-то коробит от столь явной „публицистичности“ (которую всегда противопоставляют в пику „художественности“, – мол, нельзя уж так, прямо!); кого-то, как Быкова, „колбасит“ совсем по иным причинам – повесть с национальным акцентом допустима для него только в строго установленных либеральных стандартах. Вот если бы Светку изнасиловал русский отморозок или человек „без национальности“ (как это было, например, в рассказе В. Астафьева „Людочка“), то это совсем другое дело – здесь нет ничьей национальной „вины“, а есть „просто насилие“, к которому все уже давно привыкли как к общему фону жизни.

Кажется, Бондаренко слишком спешно читал повесть, не заметив в ней ничего другого, кроме „нравственного вывода“, что русская женщина сегодня сильнее, смелее, чем мужчина. Впрочем, на этом сущностном разрыве русской женщины и русского мужчины растаивает и Быков. Я же пока только отмечу (а позже об этом буду говорить), что повесть Распутина гораздо обширнее и глубже того „факта насилия“, который привел критиков к столь кардинальным, но ложным выводам. А желающих узнать о силе русского мужика, отправляю прямиком к эпическому повествованию Василия Ивановича Белова „Час шестый“. Думаю, что с его героем – Павлом Роговым – вряд ли бы захотел поспорить о „судьбе России“ г-н Быков…

Самозванцы

Проворно лавируя на журналистском поле, Дм. Быков додумался до того, что „сквозная тема изнасилования“ „кроваво-красной нитью проходит через почвенную литературу последнего десятилетия. Город растлил, кавказцы снасильничали, плохие мальчишки до плохого довели… Да как же это? Да что же это вас, сердешных, все время насилуют? Так ли вы красивы, умны, во всех отношениях совершенны, чтобы это с вами постоянно происходило? Может не только китайцы да кавказцы, но и вы сами себя маленько…а? Был у меня спор со многими русофилами на эту тему, и всегда они говорят про насилие. Но если вас все насилуют – в диапазоне от Маркса до кавказцев, может, вы как-нибудь не так лежите? К тому же у кавказцев, насколько я знаю, ровно противоположное мнение насчет того, кто кого насилует, и мнение это подтверждается как хроникой кавказских войн, так и историей последних московских погромов. Так, может образ страдающей изнасилованной кроткотерпицы страдает некоей как бы односторонностью… ась?“. Оставим без внимания все эти „ась“ и „маленько“, как и скучный, бездарный ернический тон г-на Быкова. Любопытно другое – чуть выше в этой же статье, он признавался, что всю жизнь читает Распутина „с чувством уважения и родства“. Но коль скоро речь зашла о „почве“, тут же аккуратный критик предпочел безопасную дистанцию от „них“, русских, которые должны усомниться в своем уме, в своей истории, в своем положении (»не так лежим"). Впору задать вопрос: быть может, это вы так косоглазо смотрите? Быть может это вам «Русь не дает ответа», поскольку вам нечем этот ответ слышать и воспринимать?

Нынешний либерал типа Быкова и Толстой – существо достаточно простое: если русский писатель или мыслитель склонен, как прежде Чаадаев, к самоуничижению своей истории; если призывает «каяться в грехах России» как модный Вл. Соловьев, то они ему простят многое, вплоть до клеветы. Если русский писатель «не щадит людей из народа» (так читала критика «Печальный детектив» В. Астафьева), то оправдают и его «этическую грубость», и «описание ужасов и бед современной жизни, угнетающих читателя и числом, и смыслом». В «концепте» «изнасилованной кем-то России» заинтересованы не мы, а вы, господа, поскольку для вас это только «концепт», пришедший на смену недавней истерике о России – «империи зла» и «определяющей роли насилия» в русской истории. У либерала всегда, как известно, два вечных врага: «дикая русская действительность» и «чрезмерный морализм русской литературы». О либеральной заинтересованности в постоянном присутствии врагов говорит, прежде всего, не наша, а ваша литература. Именно в вашей литературе все постсоветские годы сквозило насилием и черной «нитью» вышивалось зло.

«Последняя четверть XX века в русской литературе определилась властью зла», – констатирует его главный агент, Виктор Ерофеев. Под «русской литературой» он понимает сочинения Синявского, Астафьева, Мамлеева, Горенштейна, Довлатова, Вен. Ерофеева, Валерия Попова, Саши Соколова, Евг. Харитонова, Лимонова, Пьецуха, Толстой, Евг. Попова, Сорокина, Пригова, Рубинштейна, Пелевина, Яркевича и себя самого. Эти писатели, как утверждается Ерофеевым, и вписали в русскую литературу «яркую страницу зла». Естественно, доказательством необходимости такого «подвига» наших сочинителей, стала все та же русская классика: «Основным пафосом ее значительной части было спасение человека и человечества. Это неподъемная задача, и русская литература настолько блестяще не справилась с ней, что обеспечила себе мировой успех».

Приписать русской литературе те задачи, которыми она и не думала, и не могла заниматься («спасение человека…») можно только в том случае, если твоя собственная цель существенно иная. И у Ерофеева она действительно иная, поскольку «другая литература» стала служить не человеку, а злу. Ерофеев откровенен и даже нагло-откровенен: вот уж где грязные «нутряные исподы» демонстрируются с наслаждением, которого никогда не было ни у Распутина, ни у других русских писателей: «Красота сменяется выразительными картинами безобразия. Развивается эстетика эпатажа и шока, усиливается интерес к „грязному“ слову, мату как детонатору текста. Новая литература колеблется между „черным“ отчаянием и вполне циничным равнодушием. В литературе, некогда пахнувшей полевыми цветами и сеном, возникают новые запахи – это вонь. Все смердит: смерть, секс, старость, плохая пища, быт. Начинается особый драйв: быстро растет количество убийств, изнасилований, совращений, абортов, пыток. Отменяется вера в разум, увеличивается роль несчастных случаев, случая вообще… На место психологической прозы приходит психопатологическая…».

«Портрет» их литературы («другой») сколь достоверен, столь и циничен. Но, как говорится, дело не в факте, а в отношении к нему. И отношение это на редкость устойчиво. Ерофеев задолго до Быкова говорил все о том же – «вовлеченность писателей во зло имеет различные степени. Есть попытки его локализовать, объяснить деградацию внешними причинами, списать на большевиков, евреев. Как одного из вождей деревенской прозы, Астафьева душит злоба: он люто ненавидит городскую культуру, „совращенную“ Западом, символом которого становятся развратные танцы, зловеще описанные в „Людочке“». Словом, если деревенщик, почвенник дает образ деревенской матери «без сочувствия» (как Астафьев) – то, пожалуйста, ждите поддержки, которая будет возрастать пропорционально самоуничижению русских. Но если, как в «Людочке» Астафьева и в новой повести Распутина, насильник получает отмщение (у Астафьева изнасилованная героиня покончила самоубийством, а за нее отомстил отчим), то тут же услышите и о «сомнительной победе добра над злом» (Ерофеев), и о том, что в России «мужчины совсем, видать, ни на что не пригодны, и потому месть вынуждены осуществлять бабы» (Быков), и о том, что «сквозь повествование проглядывает трогательная душа самого автора, но злобные ноты бессилия, звучащие у Астафьева, свидетельствуют в целом о поражении моралистической пропаганды» (Ерофеев). Всякое действие (отмщение, в частности) героя русской прозы будет для них всегда «сомнительно», всякая нравственная сила будет всегда «пропагандой морали».

Но какие же писатели для них, боящихся морали русской литературы, правильно говорят о «почве»? Какое писательское кредо им ближе? Например, Ф. Горенштейна, который, по словам В.Ерофеева, «с трудом справляется с брезгливым чувством жизни», рассказывая о старухе Авдотьюшке, «где уменьшительно-ласкательная форма имени не больше чем сарказм, не допускающий жалости», где «сквозной для русской литературы тип маленького человека, которого требуется защитить, превращается в корыстную и гнусную старуху, подобно насекомому ползающую по жизни в поисках пищи» (о рассказе Горенштейна «С кошелочкой»).

Если бы Распутин писал «с брезгливым чувством», если бы вместо сильной характером русской женщины Тамары Ивановны вывел психопатологический тип, если бы не любил своих простых героев (читай маленького человека), если бы не различал добра и зла, – то его не судили бы, а вписали в ряды «современных писателей». Но Распутин написал свою повесть с таким осторожным прикосновением к больному в героях, с таким «неслышимым перетеканием… первичного хода тепла и света», материнских чувств, сочувственного родства «за края» жанра, удерживающей формы, что вновь легко восстановил в правах все то, с чем так, казалось бы, успешно боролись брезгливые писатели последние пятнадцать лет.

Любят они, любят выявлять всяческие «сплавы» и «синтезы» в русском человеке: например, самооплевывания и национальной гордости, «юродства» и разбоя, показывая свою хорошую выучку диалектике у марксистов. «Как бы ни был несчастен, грязен и неблагообразен русский человек, – продолжает разглядывать „цветы зла“ В.Ерофеев, – он убежден, что в нем есть что-то особенное, недоступное другим народам». И снова так «непринужденно» получается из русского человека сплав «грязи и особенного»! «В русской душе есть все», – утверждает другой знаток русского национального характера В. Пьецух в рассказе «Центрально-Ермолаевская война» (под «войной» понимается затянувшаяся вражда между двумя соседними деревнями). Сочувствующие Пьецуху как «типу примиряющего писателя» (?!), критики так откомментировали это и прочие его сочинения: "…низменно говоря о России, об абсурдности русской жизни и российской истории, Пьецух создает настолько универсальный контекст, что «русский национальный абсурд» в его рассказах выглядит как черта всеобщая, бытийная и вневременная" (Н.Л.Лейдерман, М.Н.Липовецкий). «Но если всмотреться в „центрально-ермолаевскую войну“, противостояние двух деревень, – вторит им Ерофеев, – как в глаза лезут глупость, пытки, нелепости, и финал превращается в невольную пародию на счастливый конец именно из-за своей очаровательной сказочности».

Русский человек, по реестру Ерофеева и прочих, имеет следующие характерные черты:

он страдает, но страдания эти его не возвышают, а напротив, обезличивают, что приводит к стиранию какой-либо разницы «между жертвами и палачами»; Россия при этом – не что иное, как «большая зона»;

он, – этот маленький человек – жалкий, гадкий и отвратительный;

как герой, он обладает «типично хулиганской ментальностью, дразнящей воображение, особенно в России»;

для него запой – масштабное «национальное решение» проблемы «отказа от навязанных народу идеологических календарей», как «тип наркотического путешествия», как «благая весть о несовместимости советизма и русской души»;

русский человек несчастен, грязен, глуп, нелеп, абсурден

деревенские чудаки стали чудаками на букву «м»

русский характер отличает «неевропейскость, непоследовательность, неопределенность воззрений и поступков, связанных с аксиологической запутанностью русского мира»;

русским «отвратительна сама идея развития» (это уже Быков дополняет Ерофеева);

русский народ – народ-оборотень, в России «юродство и …наглая сила так между собой связаны, что постоянно отзываются оборотничеством, – только что перед тобой ныл юродивый, ан глядь, у него уже и нож в рукаве…» (снова Быков тычет в Распутина пальцем, что, мол, ответа не даете?! Не видите! Не хотите принимать эту «свою особенность» и все сваливаете на плохих лиц «не вашей национальности»?!)

Ерофеев, в отличие от Быкова, менее гневается на «народ-оборотень» – он радуется, что «западный читатель может вздохнуть с облегчением: он не живет в России, где так низко ценится человеческая жизнь и так много дикости». Можно легко себе представить, что говорит о русских и России этот передовик, выполнивший и перевыполнивший все планы представительства от имени «русской» литературы за рубежом. И так всегда: сделают свою выборку качеств русского человека, придадут ей «репрезентативный вид», и со всем максимально-возможным лицемерием начинают стенать о низкой цене жизни в России и ее дикости – будто не сами навязывают эту «цену» и эту меру в литературе. А то, что именно сами заинтересованно «поработали» – о том вопиют все их тексты. Их собственные слова выступают самыми главными свидетелями.

Самозванцы в лице проворных и брезгливых писателей будут, очевидно, еще какое-то время маячить в литературе, то восхищаясь, как Толстая, «народным порно», то складывая в столбики под видом стихов проблемы «запальчивой пустоты» и «фигур интуиции». Нет, ни к советской литературе стоят они прежде всего в позиции ненависти. Советская литература уже история. А именно к почвенной, давно, с XIX века, крича о ее «замшелости». Но крик этот такой сильный, наглый и страстный, что кажется странным – разве «замшелое» и «этнографическое» (читай мертвое) может вызывать такую ожоговую реакцию?

Отчего же им так физически скверно от всей этой нашей «деревенщины»? Дадим в последний раз слово В. Ерофееву: «Смысл новой русской литературы не в этнографической достоверности и не в разоблачении страны, а в показе того, что под тонким культурным покровом человек оказывается неуправляемым животным. Русский пример просто порой убедительнее прочих».

Нет, не о «неуправляемом животном», которое все еще почему-то называется человеком, написал Валентин Распутин.

Два Ивана

В центре его повествования – жизнь обыкновенной русской семьи, каких сотни тысяч. Но жизнь эту поперек переехало горе. О человеческом сопротивлении горю и писал Распутин. Самым предельным, самым отчаянным переживанием стало материнское, «разрешившееся» отмщением насильнику. Тамара Ивановна дана писателем крупно, словно в ней одной отразилась вся сила и осмысленного, и инстинктивного материнства, сохраняющего в сегодняшней русской женщине. И дело совсем не в том, что русская семья разложилась настолько, что «бабы мстят». Писатель, давшей нашей литературе глубочайшей силы женские типы, обладает (один из немногих) правильным взглядом на женщину. И сущность этого взгляда в том, что женщина – это моральный адвокат жизни. Давая жизнь, она всегда и будет защищать ее как высший дар в своих детях. Она передаст будущим поколениям те мысли, вложит те чувства, которые определят его нравственное, мировоззренческое лицо. Никакие мужские идеи без «помещения» внутрь человека (через воспитание), не имели бы реальной силы.

Сама Тамара Ивановна – деревенского корня: «все делала с заглубом, запасом» (стряпню разводила на две семьи, капусты солила столько, что сами не могли съесть), мужа выбирала не спеша, и нашла в своем Анатолии преданность и согласное понимание. Моде следовала, дав ей «притереться в народе», то есть увидев ее практичность и пользу. В город из деревни убежала рано, но и тут не «опьянилась новизной», а «продвигалась вперед неторопливыми и выверенными шагами, выстраивая свою судьбу как крепость, без единого серьезного ушиба, только дальше и дальше». Работала телеграфисткой, отдав дань детским романтическим представлением об этой профессии (по кино), но стало скучно, ушла водить грузовики (где и нашла себе мужа). Родив детей (дочь Светку и сына Ивана) запросто сменила работу (на детский сад), а вырастив детей, ушла закройщицей на фабрику. Самая простецкая судьба, самое нормальное понимание своего женского предназначения. Но вот эта нормальность и раздражает: «чистая», – пишет Быков, – «КамАЗ на ходу остановит, ребячую попу утрет…». Между тем, никакой особенной ангельской чистотой Распутин не награждает своей героини, но только характером устойчивым и крепким. И еще инстинктивным женским чутьем, вложенным в нее с детства. Героиня Распутина, работая на КамаЗЕ, приобрела совсем иной «главный урок», нежели увидел московский журналист – «было понимание, что нельзя тут, среди этого неженского дела, задерживаться надолго, иначе и сама не заметишь как превратишься в железку». При ее «уверенной и размашистой» «ступи», при ее «весомом шаге, чувствуемом землей», крепкой фигуре, немногословности и простоте отношения к жизни, перед нами все же именно «женственная женщина» (П.Е.Астафьев). Естественно, поклонники нынешней порнократической цивилизации, допускающие в нее только бизнес-леди да мисс-мира и смотрящие на женщину как орудие наслаждения, никогда не будут способны увидеть типичнейшую русскую степень женственности именно в распутинской героине. Они скорее согласятся, что «типична» ее дочь, Светка, по аттестации Быкова «девочка слабая, глупая и некрасивая. Ни к чему неспособная. И ее, такую, тем жальче. Она потом и замуж вышла (неудачно), и родила, и мать из нее получилась не ахти какая, то есть насчет нынешнего состояния местных умов и душ у Распутина никаких иллюзий нет». Потому и мстила насильнику Тамара Ивановна, что понимала тот слом в судьбе своей дочери, от которого Светка, как «росток, политый кипятком», не сможет вырасти в полную свою женскую меру. Распутин говорит нам не о ничтожном «состоянии местных умов и душ», а о трагедии таких полудетей-полувзрослых, как Светка (кстати сказать, у Распутина нет примет ее «некрасивости и глупости», и русскому сердцу ее жаль совсем не по причине «некрасивости» или «красивости»). С какой пронзительной силой написана сцена свидания арестованной матери и дочери, когда дочери было важно знать одно и только одно – от нее, оскверненной и оскорбленной, никогда не отвернется материнское сердце, никогда не погнушается мать своей несчастной дочерью.

Распутин не назвал свою повесть по имени главной героини – «Тамара Ивановна», но сказал нам, что она дочь Ивана и мать Ивана. Тут смысл любой женской судьбы, огражденной силой отца и защищенной силой сына – связать в род, растянуться душой от отца к мужу и сыну… Два Ивана (дед и внук) – это те крепкие границы женской судьбы Тамары Ивановны, которые прочертили и смысл ее жизни. От Ивана-старшего к Ивану-младшему пролегла родовая дорога этой семьи: четыре с половиной года тюремного заключения, вернее, исключения матери из жизни семьи, не стали для нее убийственно-горьки, но, напротив, заставили «заработать» высшие душевные силы. Правильность Ивана-деда (добрый, покладистый, обладающий «непробиваемой безмятежностью», ловкий в любом деле – «умел и печь сложить и песню затянуть») возвратилась правильностью Ивана-внука. Книжки и мечтательность увели из деревенского дома Тамару Ивановну, но они же вернули ее сына в родовую деревню. Кто-то скажет, что Распутин (как прежде говорили об Астафьеве) ненавидит город и все свои надежды связывает с возрождением деревни: Астафьев описывал «развратные танцы», у Распутина (коррекция времени) уже не просто о танцах идет речь, а о притоне юных проституток и наркоманов в клубе «Пионер». Иван-сын становится свидетелем самочинной расправы скинхедов над «гнездом разврата» (однако, его «душа не пустила» ни к тем, ни к другим). Но вырастающий с чувством упрямого нежелания делать то, что делают все; умеющий говорить «нет» там, где сверстники говорят «да»; всматривающийся в ту жизнь, что сгубила его сестру, много читающий – здорово и свежо даны писателем наблюдения героя за русским словом, которое приведет его позже к делу (едет на родину деда строить православный храм) – этот Иван, кажется, более других героев дорог писателю. Герой дорог самовозрастанием личности в нем. И достоинство личности в герое утверждает не конституция, не политики, не философы и не умные книги. Достоинство ее утвердил сам Господь, воплотившись в конкретную личность…

Да, Валентин Распутин вернул своего героя в деревню. Почему? Да совсем не потому, что «смотрит только назад». Просто он присоединил свой голос к тем русским классикам, для которых всегда желательным был культурно-национальный тип жизни, а не экономически-социальный. Не сегодня, и даже не в XX веке начался этот процесс, неумолимо связанный с падением, умалением самой личности. Так что не надо вопить, что «русские сами себя насилуют тысячу лет» – как народ чувствительный в существе своем, они более «податливы» к «сквернам времени», но и, одновременно, более других и долее других способны хранить свое главное сокровище – душу. Ценнее всего душа – вокруг нее у нас все вертится (и наши «мертвые души», и наши «живые трупы», и наши «живые мощи»). Душа, действительно, всего дороже практически всем героям Распутина (даже подружке Демина – «угарной бабе» Егорьевне). И это не сказка о нас, не утопия «деревенщины», но факт, но правда.

Отстаивать свой культурно-национального тип современный писатель (именно потому, что он писатель) обязан прежде всего в слове. Сколько раз почвенную русскую литературу обвиняли в «эстетической неполноценности»! Нам совершенно не нужно оправдываться – нужно попросту взять и сравнить. Сравнить, например, «блестящего стилиста» Т.Толстую с ее «изысканной сложностью» лучшей поры (рассказами конца 1980-х годов) и народного писателя В.Г.Распутина любой его творческой поры. «Герой» рассказа «Петерс» – "…холодный куриный юноша, не познавший ни любви, ни воли, – ни зеленой муравы, ни веселого круглого глаза подруги". Ему, этому «куриному юноше», Петерс «должен был сам ножом и топором вспороть грудь <…> и вырвать ускользающее бурое сердце, алые розы легких и голубой дыхательный стебель, чтобы стерлась в веках память о том, кто родился и надеялся, шевелил молодыми крыльями и мечтал о зеленом королевском хвосте, о жемчужном зерне, о разливе золотой зари над просыпающимся миром». Восхищает ли вас «подчинение страшного и непонятного эстетической доминанте»? Трогают ли «неожиданные сравнения и метафоры»? Живит ли «круглый глаз подруги» в качестве «фольклорной традиции»? Пожалуй, можно и согласиться с критиками, утверждающими, что у писательницы доминирует некий «культурный логос». Только для нормального слуха этот «логос» добывается как-то уж слишком натужно, с помощью «шантажа слова», пусть и помещенного в «зону сознания».

Не услышать подлинности слова Распутина, то есть слившимися в нем этики и эстетики, на мой взгляд, может только очень обделенный или очень одурманенный человек: «Но когда звучит в тебе русское слово, издалека-далёко доносящее родство всех, кто творил его и им говорил; когда великим драгоценным закромом, никогда не убывающим и не теряющим сыта, содержится оно в тебе в необходимой полноте, всему-всему на свете зная подлинную цену; когда плачет оно, это слово, горькими слезами уводимых в полон и обвязанных одной вереей многоверстовой колонны молодых русских женщин; когда торжественной медью гремит во дни побед и стольных праздников; когда безошибочно знает оно, в какие минуты говорить страстно и в какие нежно, приготовляя такие речи, лучше которых нигде не сыскать и, как напитать душу ребенка добром и как утешить старость в усталости и печали – когда есть в тебе это всемогущее родное слово рядом с сердцем, душой, напитанных родовой кровью, – вот тогда ошибиться нельзя. Оно, это слово, сильнее гимна и флага, клятвы и обета; с древнейших времен оно само по себе непорушимая клятва и присяга. Есть оно – и все остальное есть, а нет – и нечем будет закрепить самые искренние порывы».

И если в первом случае слово «хочется съесть…, урча и причмокивая» (Акунин о Толстой); то в нашем случае, у Распутина, слово хочется сохранить, любоваться его нежной и пламенной силой.

Говорят, что в Вологодской области скоро начнут строить «образцовую деревню». И это не шутка. Очевидно, древний Великий Устюг, ставший коммерческой «родиной деда Мороза», пополнится еще одним туристическим местом: образцово-показательной русской деревней с прялками и домотканными половиками, с рогульками и кружевами. Быть может и мужичка какого приоденут, да на печку взгромоздят в качестве живого экспоната… Можно ли сомневаться, что к культурно-национальному типу такая деревня будет иметь только ложное отношение? Нет, не о «потемкинской деревне» настойчиво твердит нам Валентин Григорьевич Распутин.

Конфликт с какой жизнью?

Писателю давно уже навязывают «конфликт с действительностью», похваливают «чутье на иррациональную, страшную, подпочвенную правду о России», подчеркивают мастерство «в изображении страдания, в живописании людей, потерявших себя» (Д.Быков). Новая повесть Распутина (как и все творчество) не дает, на мой взгляд, оснований для столь чудовищных похвал.

«Потерявшие себя» Светка и муж героини Анатолий (совсем не слабый, а только подтверждающий ту аксиому, что психически женщина способна вынести многие тяжести легче, чем мужчина) имеют веские основания для переживания трагичности своего положения. Анатолию, стиснутому горем больше других, отдал писатель размышления об «искаженной действительности», «зарешеченной жизни»: «Всегда казалось само собой разумеющимся, заложенным в основание человеческой жизни, что мир устроен равновесно, и сколько в нем страдания, столько и утешения. Сколько белого дня, столько и черной ночи. Вся жизненная дорога выстилается преодолением одного и постижением другого. Одни плачут тяжелыми, хлынувшими из потаенных недр, слезами, другие забывчиво и счастливо смеются, выплескиваясь радужными волнами на недалекий берег… Исподволь, неслышимым перетеканием, переместились горизонты восхода и заката солнца, и все, что подчинялось первичному ходу тепла и света, неуклюже и растерянно оборотилось противоположной стороной. Стал замечать Анатолий, что, если и смеются вокруг, то натужно или грубо, без трелей серебристого чувственного выплеска, который прежде и в посторонних людях умел заразительно затронуть потаенные колокольцы, а уж если страдают, то бездонно и горько. Лица унылые, скорбные или уж нахальные, ко всему готовые, но те и другие как две стороны одной искаженной действительности». Но взгляд, способный видеть внешние «искажения» и «внутреннюю слизь» уже только тем, что осознает их и видит, утверждает иные стороны действительности. Юный Иван знает о возможности и в хищное время быть «не дробью» человека, а «самостоятельной единицей»; слово родное, «давно стучащееся в стенки» души вытолкнуло его в более верный – духовный мир, где и «коренится прочность русского человека». Старый Иван тоже знает о жизни гораздо большее, чем предлагают видеть поклонники «русской трусости». Он знает, что «природу (т.е. породу – К.К.) не спрячешь, она себя обязательно покажет»: «Мы, русские, большой наглости не выдерживаем. Маленькой, гонору всякого, этого и у нас самих в достатке, а большую, которая больше самого человека, то ли боимся, то ли стыдимся…». Впрочем, «боимся» до поры до времени – потом и отвечаем, как сам Иван – наглому переселенцу, как дочь его – «намеренному бесстыдству и гадости» кавказца.

Опасность полного расхождения с действительностью (профессионального вечного оппозиционерства по отношению к ней) давно осмыслена русскими писателями. Вы хотите принять у Распутина «страдание», но принять это страдание без «всякой моралистичности» русской литературы, то есть принять страдание без нравственной нагрузки? Не получится.

Распутин не принимает наглости неорганических, чужих форм и смыслов, которые особенно навязчивы и агрессивны в эпохи смутные: «И эти гонки на чужом были теперь во всем, – говорит писатель, – на тряпках и коже, на чайниках и сковородках, на семенах морковки и картошки, в обучении ребятишек и переобучении профессоров, в устройстве любовных утех и публичных потех, в карманных приборах и самолетных двигателях, в уличной рекламе и государственных речах». И, наверное, спрашивать с героев Распутина за это принудительное втягивание в чужое, можно только тогда, если встать на изъеденную мысль о «лени русского человека». Неужели простой человек Распутина не смог бы сам делать «чайники и сковородки», если бы не отобрали у него саму возможность работать с полезной целью?

Распутин не любит той «действительности», которая ни в чем не укоренена, но все время подделывается под чье-то злобное или неграмотное «я хочу». Нынешнее «хочу» не опирается, в сущности, ни на реальность, ни на идеал. «Хочу либеральную империю»! И реальность оставляет этого хотельщика за порогом Госдумы. «Хочу новую Россию» или «хочу русскую девушку» – все это в своем похотении звучит, в сущности, одинаково. И процесс этот свидетельствует о том, как обесценились задачи нашей жизни. Вместо «бытия, определяющего сознания», возникло сознание, не желающее знать о бытии. И процесс этот («я хочу») не имеет никаких пределов. Не имеет до тех пор, пока мщение матери не станет актом установления границ для «хочу». Но тут уже начинаются другие «песни», которые заводят все те плакальщики, которые не желают, чтобы проблема вины была вынесена за черту русского народного мира. Тут начинают «синтезировать» «юродство и наглую силу Руси» и настойчиво вдалбливать, что не кто-то виноват, а сама "…юродивая Россия тысячу лет насилует сама себя…"…

Не о «вине России» стоит долдонить, а о том, что в самой жизни накопилось достаточно много зла и мерзости, помещенных внутрь человеке. Уже почти фантомом, нежитью смотрится старик (я забыла его имя и подумала, что имени он не достоин), который сдавал свою комнату для развратных дел (там и была изнасилована Светка).

В повести Распутина, несмотря на горькие картины (рынок с чужими товарами как центр мирозданья, отчаянно-растленные молодежные тусовки, наблюдения за городской жизнью Ивана-сына) нет отвращения к действительности. Разве испытывающий отвращение способен, как Распутин, написать такой «гимн земле-роженице и человеческому кропотливому и неустанному пособию ей в вынашивании плодов», «песнь величию и чистоте человеческих рук и душ»?! Как его героиня, как его Иваны, он и сам не подпустил к себе на опасно-близкое расстояние тотальное отрицания всякой ценности действительной жизни: Ивана «душа не пустила» принять силу бритоголовых, писателю душа не разрешила видеть всюду и сплошь ядовитые цветы зла (русские и не русские). Здоровая душа предъявляет себя миру не в «голом», а в «одетом» и прибранном виде. Одетом в нравственность. А значит – в ограничении и стеснении, в стыде и чуткости. Нравственность для русского человека имеет свою собственную задачу и оправдание. Нравственность не обязана служить ни Быкову, ни Ерофееву, ни эксперту, ни политологу. Она сама в себе содержит идеальное ядро. «Отвращение к жизни» выгодно тем, кто горячит наше воображение картинками богатства и роскоши, коттеджами и красотами Анталии – картинами роскошной и сытой жизни, в которой «человек есть то, что ест». Вы хотите чего-то «более конструктивного», чем «юродство»? Хотите нашего восхищения западными дорогами, американскими небоскребами, решением духовных проблем у «семейного психолога»? Вы хотите предложить нам «либеральную империю» с ее жирным нефтяным патриотизмом, чтобы мы не тратили своих сил столь «некоструктивно», ценя жизнь как дар и нравственность как метафизическое «окно» в человеке?!

Но все это «конструктивное спасение» обещает нам только смерть – смерть достоинства жизни. Герои распутинской повести все еще не потеряли его, все еще способны ценить ту жизнь, которая есть у них в наличии. На их глазах разрушилось государство, умерли многие законы, ушли правительства, на их глазах дошли до абсурда многие, казавшиеся существенными идеи, но они живут. Почему же и чем живет семья Тамары Ивановны? А тем и потому, что каждого из них не покинул идеальный «внутренний человек».

Валентин Распутин обладает той классической писательской интуицией, которая давно открыта русской литературой и философией и названа учением о «внутреннем человеке» (лучше всех об этом написал Н. П. Ильин, но говорили все почвенные писатели и консервативные мыслители XIX века). Но сегодня, как и сто лет назад, этой «высшей оригинальностью» – проникновением в «вечное начало души человеческой» (Н.Страхов) – обладают очень немногие писатели. Между тем, чутье на внутреннюю жизнь, «острое чувство живой жизни» в русском писателе нас как бы и не удивляет, а кому-то кажется и «устаревшим». Я полагаю, что «не удивляет» только потому, что нам оно до сих пор сродни; оно – знакомое качество нашего народа.

Светкина судьба потому и сломалась, что идеальный человек в ней был растоптан. Между тем, именно женщина «хранит его интересы, поддерживает его силы», а не те, кто бесконечно меняет курс государства и курс реформ. Не третье автомобильное кольцо, не роскошные здания банков и налоговых инспекций, не мобильная связь и новые конституции делают нужными задачи женщины по укреплению жизни «внутреннего человека». Не олигархи и не государство, а жены поддерживали в мужьях силу работать на шахтах и заводах, не получая при этом зарплату месяцами и годами. Именно жены удерживали в них веру в смысл их труда (что делает русский мужик без дела – всем хорошо известно). Именно такая женственная женщина как героиня Распутина напоминала нам все эти годы хаоса о бедах и обязанностях перед «внутренним человеком», залепленным, как рекламная тумба, соблазнительными проектами по переустройству жизни (Распутин этот процесс отразил еще достаточно сдержанно, впрочем, умершая перед телевизором мать Анатолия – пожалуй, самый жуткий «штрих» к портрету времени). Женщина всегда была и остается сторонницей полного человека: «В колонии, всматриваясь в лица своих подруг по несчастью, Тамара Ивановна пыталась понять, есть ли отличие между ними и теми, кто на воле, а если есть, в чем они? Их не могло не быть, этих различий: одни во всем стеснены, другие во всем свободны; одни себе не принадлежат совершенно, у других весь мир под ногами; одни деформированными скребками продираются сквозь каждый день, как через бесконечные глухие заросли, другие дней не считают. И казалось Тамаре Ивановне, что в лицах лагерниц мало себя; желание забыться, перемочь каторжные годы только частью себя, притом не лучшей частью, чтобы сберечь лучшую для иной доли после освобождения, искажает лица до неподобия, в выражении их как бы появляются пустые, ничем не заполненные места… <…> И вот теперь, жадно всматриваясь в людей, остававшихся здесь, ничем не стесненных, безоговорочно себе принадлежащих, она вдруг поразилась: да ведь это лица тех, за кем наблюдала она там. Те же стылость, неполнота, следы существования только одной, далеко не лучшей частью… Это что же? Почему так? И там, где нет свободы, и здесь, где свобода навалена такими ворохами, что хоть из шкуры вон, результат одинаковый?». Можно прочитать эти слова героини так, как читали уже не раз: Россия – «большая зона». А можно усомниться в качестве такой свободы, что «навалена ворохами», безразличными к человеку, к его полноте.

Осознать свое «существование одной (не лучшей) частью» можно только тогда, если знаешь о полной мере в человеке. «Внутренний человек», за которого чувствует свою ответственность прежде всего женщина, сегодня разорен – потому столь одинакова печать, налагаемая на лица, что в тюрьме, что на воле. И не может смириться ни писатель, ни его героиня со всеми теми обстоятельствами «беззаконного времени», что столь сурово (без всяких спецмер правозащитников) уравнивают в правах простых людей. В правах горя, страдания, неполноты. И все эти «права», доставшиеся на долю «труждающимся и обремененным», навязывает им современный прагматизм, либеральный нигилизм, которые активно занимаются эксплуатацией жизни, ее соков и сил. Для чего, – спросите вы? Исключительно для примитивного процветания «я хочу». Выкачивание природных ресурсов шло одновременно с выкачиванием ресурса «внутреннего человека». Сытые прагматики как идеал? Самодовольный, культурно-ограниченный Акуниным и Лимоновым человек как человек «счастливый» и «деятельный»?

Распутин и написал повесть о том, что есть безусловное, что само в себе несет смысл, что существует ради собственной ценности и правды. Написал о безусловной и бескорыстной власти должного – материнской любви, родительском терпении, русской душевной чувствительности. И эта любовь всегда была, есть и будет для русского писателя важна как абсолютная ценность. И никакому формальному суду не подчинить «превышение материнской любви» в героине Распутина, как и намерение почти каждого из них оставаться человеком.

*****

Скромно и тихо возник образ православного храма, строительством которого намерен укреплять себя Иван-сын на родине матери и деда. Тайная личная благодарность писателю сама рождается в душе – не выставил он эту церквушку деревенскую на всеобщее обозрение, спрятал в повести (Быков ее и не заметил!), не выпятил «символом возрождения». Остановимся у порога, не проявляя излишнего любопытства к тем силам жизни, что делают незримо свое дело в душе героя. Помолчим о главном.

еще рефераты
Еще работы по литературе и русскому языку