Реферат: Тиберий Клавдий

ИЗ АВТОБИОГРАФИИ ТИБЕРИЯ КЛАВДИЯ, ИМПЕРАТОРА РИМЛЯН. РОДИВШЕГОСЯ в 10 г. до н. э., УБИТОГО И ОБОЖЕСТВЛЕННОГО в 54 г. н. э.

Слово «золотой» употребляется здесь в значении общепринятой денежной единицы и соответствует латинскому aureus, монете, равной ста сестерциям или двадцати пяти серебряным динариям («серебряная монета»); это приблизительно то же, что английский фунт стерлингов или пять американских долларов. Римская миля на тридцать шагов короче английской. Даты на полях для удобства даны в современном летосчислении; по греческому летосчислению, используемому Клавдием, отсчет годов начинается от первой Олимпиады, которая происходила в 776 году до н. э. Из тех же соображений приводятся общепринятые сейчас географические названия; отсюда — Франция вместо Трансальпийской Галлии, так как Франция занимает приблизительно ту же территорию, а назвать такие города, как Ним, Булонь и Лион на современный лад, — их классические названия не будут узнаны широким читателем, — помещая их в Трансальпийскую Галлию, или, как ее именовали греки, Галатию, будет непоследовательно с моей стороны. (Греческие географические термины могут только запутать; так, Германия называлась у них «Страна кельтов».) Подобным образом в книге использовались наиболее привычные формы имен собственных — «Ливии» для Titus Livius, «Кинобелин» для Сunobelinus, «Марк Антоний» для Marcus Antonius.

Временами было трудно найти соответствующий аналог военных, юридических и других терминов. Приведу один-единственный пример со словом «ассагай» (метательное копье с железным наконечником). Рядовой авиации Т. И. Шоу (которого я пользуюсь случаем поблагодарить за тщательную вычитку корректуры этой книги) сомневается в правильности употребления слова «ассагай» для передачи германского framea или рfreim. Он предлагает взять слово «дротик». Но я не принял его предложения, в отличие от всех прочих, за которые весьма признателен, так как «дротик» был нужен мне для перевода слова pilum- обычное метательное оружие регулярной римской пехоты, — а «ассагай» звучит более устрашающе и более подходит для оружия дикарей. Слово это у нас в ходу вот уже триста лет, а в девятнадцатом веке благодаря войне с зулусами стало еще употребительнее. Frameа, копья с длинными древками и железными наконечниками, использовались, согласно Тациту, и как метательное, и как колющее оружие. Точно таким же образом применяли ассагай зулусские воины, с которыми у германцев времен Клавдия было много общего в материальной культуре. Совместить утверждения Тацита об удобстве framea в ближнем бою и тем, будто бы ими было несподручно сражаться в лесу среди деревьев, можно, лишь сделав вывод, что германцы скорее всего поступали так же, как и зулусы, а именно: отламывали конец длинного древка framea, когда начиналась рукопашная. Но до этого редко доходило, так как германцы предпочитали при столкновении с лучше вооруженной римской пехотой тактику молниеносных ударов и столь же молниеносного бегства.

В своем труде «Жизнь двенадцати цезарей» Светоний говорит, что «Истории» Клавдия написаны не так тяжеловесно, как бестолково. Однако, если некоторые абзацы этой книги написаны не только бестолково, но и тяжеловесно — неуклюжие фразы, неудачно построенные отступления, — это вполне соответствует стилю Клавдия, с которым мы знакомимся по дошедшим до наших дней отрывкам его речи на латыни относительно привилегий, дарованных им эдуям. В ней полно языковых погрешностей, но, возможно, перед нами просто копия официальной стенографической записи слов Клавдия, обращенных к сенату, — речь старого человека, добросовестно пытающегося выступить без подготовленного заранее текста, имея под руками лишь листок с набросанными наспех заметками. Книга «Я, Клавдий» написана разговорным слогом, да и сам греческий куда более разговорный язык, чем латынь. Найденное недавно письмо Клавдия александрийцам (на греческом), которое, однако, частично может принадлежать перу императорского секретаря, куда легче читать, чем речь к эдуям.

За исправление неточностей при передаче классических реалий я должен поблагодарить мисс Айлис Робертс, а за критические замечания по поводу стилистического соответствия английского текста поставленной задаче — мисс Лору Райдинг.

Р. Г. 1934

… Повествование, которое подверглись самым различным искажениям не только теми, кто жил в те времена, но также и в последующие годы — это только верно, что все выдающиеся труды предаются сомнению и забвению — причем одни выдают за факты самые сомнительные слухи, другие — объявляют ложью то, что действительно имело место; последующими поколениями в обоих случаях допускались преувеличения.

Тацит


ГЛАВА I

Я, Тиберий Клавдий Друз Нерон Германик, и прочая, и прочая (не стану докучать вам перечислением всех моих титулов), которого некогда, и не так уж давно, друзья, родные и знакомые называли «идиот Клавдий», или «этот Клавдий», или «Клавдий-заика», или «Клав-Клав-Клавдий», или в лучшем случае «бедный дядя Клавдий», намерен написать историю своей не совсем обычной жизни, начиная с раннего детства, год за годом, пока не достигну того рокового момента, изменившего мою судьбу, когда восемь лет назад, в пятьдесят один год, я попал в — если можно так сказать — золотые сети, из которых до сих пор не могу выпутаться.

Это будет отнюдь не первая моя книга: по правде говоря, литература, а в особенности история — еще в юности я изучал этот предмет под руководством лучших историков Рима, — были, до того как наступила вышеупомянутая перемена, моей единственной профессией, единственным моим интересом в течение тридцати пяти лет. Поэтому читатели не должны удивляться тому, что я пишу как профессионал; книгу эту сочинил действительно я, Клавдий, а не мой секретарь и не официальный летописец, один из тех, кому общественные деятели имеют привычку вверять свои воспоминания в надежде, что изящная форма восполнит убожество содержания, а лесть смягчит пороки. Клянусь всеми богами, у меня был лишь один секретарь — я сам, и сам я был своим летописцем: я пишу своей собственной рукой, и чего, спрашивается. я собьюсь у себя самого, если стану льстить сам себе? Могу добавить, что это даже не первая история моей жизни. написанная мной. Я уже написал восемь томов на эту тему в дар городскому архиву. Прескучная книга, которую я не ставлю ни в грош, но что было делать — положение обязывает. Честно говоря, я был в то время — два года назад — крайне занят другими делами. Первые четыре тома я продиктовал своему секретарю-греку и велел ему ничего не трогать (разве что сделать фразу гармоничней или убрать противоречия и повторы). Но должен признаться, что вторая половина этой работы и несколько глав из первой были состряпаны этим самым секретарем, Полибием (которого еще мальчиком-рабом я так назвал в честь знаменитого историка), на основе данного ему мной материала. Он настолько точно скопировал мой слог, что никто бы не догадался, что там мое, что — его.

Повторяю, это прескучная книга. Я не мог позволить себе критиковать императора Августа, моего двоюродного деда по материнской линии, или его третью, и последнюю, жену Ливию Августу, мою бабку, потому что оба они были официально обожествлены, а я был связан с их культами в качестве жреца, и хотя мне ничего не стоило подвергнуть очень резкой критике недостойных преемников Августа на императорском троне, я воздержался от этого из соображений приличия. Было бы несправедливо оправдывать Ливию, да и самого Августа, который доверял и подчинялся этой удивительной и — не буду скрывать — чудовищной женщине, и рассказывать правду о двух других императорах, не находящихся под защитой нашего страха и благоговения перед богами.

Я сознательно сделал эту книгу скучной, запечатлев в ней лишь такие бесспорные факты, как, например, то, что такой-то женился на такой-то, дочери такого-то, который может похвалиться таким-то количеством почестей и наград, но не упоминал при этом политическую подоплеку этого союза или закулисные сделки между семействами. Или писал, что такой-то внезапно умер, поев африканских фиг, не обмолвясь и словом о яде или о том, кому эта смерть пошла на пользу, если только факты не были подтверждены решением уголовного суда. Я не лгал в этой книге, но и не говорил правды в том смысле, в каком намерен говорить здесь. Когда я на днях пошел на Палатинский холм в Аполлонову библиотеку и взял эту книгу, чтобы освежить в памяти кое-какие подробности и даты в главах, посвященных государственным событиям, мне встретились абзацы, относительно которых я мог бы поклясться, что их писал или диктовал я сам, — мой стиль не спутаешь ни с чьим другим, — но я абсолютно этого не помню. Если их автор — Полибий, то эти абзацы — пример на редкость ловкого подражания (не спорю, он мог изучать другие мои произведения), но если они все же написаны мной самим, значит, память у меня даже хуже, чем говорят мои враги. Перечитав последние строки, я вижу, что не столько снимаю с себя, сколько возбуждаю подозрение, во-первых, в том, единственный ли я автор этого труда, во-вторых, в том, можно ли мне верить как историку, и, в-третьих, в том, хорошо ли я помню факты. Но я не стану ничего менять; я пишу то, что чувствую, пишу своей собственной рукой, и чем дальше пойдет мой рассказ, тем менее у читателя будет оснований сомневаться, что я что-то утаил — слишком многое здесь будет не в мою пользу.

История эта останется в тайне. Но кому-нибудь же, могут меня спросить, я ее раскрою? Отвечаю: моя книга адресована потомкам. Я не имею в виду правнуков или праправнуков, я имею в виду очень далеких потомков. И все же я надеюсь, что вам, мои возможные читатели, которых отделяет от меня сто с лишним поколений, будет представляться, будто я обращаюсь непосредственно к вам, словно ваш современник, так точно, как давно почившие Геродот и Фукидид часто, кажется, обращаются ко мне. Но почему я указываю на таких отдаленных потомков? Сейчас объясню.

Чуть меньше, чем восемнадцать лет назад, я отправился в Кумы в Кампании, чтобы посетить сивиллу в пещере горы Гавр. В Кумах всегда есть сивилла, потому что, когда одна умирает, ей наследует другая, ее прислужница, но не все они равно знамениты. Некоторым из них за все долгие годы их службы Аполлон так ни разу и не даровал права произнести прорицание. Другие пророчествуют, но, судя по той бессмыслице, которую они произносят, вдохновляет их не Аполлон, а Вакх, отчего в прорицания вообще перестали верить. До того как сивиллой сделалась Деифоба, к которой часто обращался за советом Август, и Амалфея, которая все еще жива и весьма известна, в течение трехсот лет одна сивилла была хуже другой. Пещера их находится позади небольшого греческого храма, посвященного Аполлону и Артемиде, — Кумы были эолийской греческой колонией. Над портиком храма виден старинный золоченый фриз, приписываемый Дедалу, что явная нелепость, так как храму не больше пятисот лет, если не меньше, а Дедал жил по крайней мере тысячу сто лет назад. На фризе изображена история Тезея и Минотавра, которого Тезей убил в Лабиринте на Крите. Прежде чем я получил разрешение посетить сивиллу, я должен был принести на алтарь храма жертву Аполлону и Артемиде: первому — вола, второй — овцу. Стоял декабрь, погода была холодная. Пещера, вырубленная в толще скалы, вселяла ужас, подъем туда был крутой, извилистый и темный; к тому же там было множество летучих мышей. Я пошел переодетым, но сивилла узнала меня. Выдало меня заикание. В детстве я заикался очень сильно и хотя, следуя советам знатоков ораторского искусства, постепенно научился контролировать свою речь на официальных церемониях, в частной, не подготовленной заранее беседе я все еще, бывает, хотя и реже, чем раньше, спотыкаюсь от волнения о собственный язык: это и случилось со мной в Кумах.

Вскарабкавшись с трудом на четвереньках по крутой лестнице, я вошел во внутреннюю пещеру и увидел сивиллу, больше похожую на обезьяну, чем на женщину; она сидела на кресле в клетке, свисающей с потолка, на ней был красный плащ, немигающие глаза горели красным огнем в свете одного-единственного красного луча, падающего откуда-то сверху. Беззубый рот ухмылялся. Вокруг пахло смертью. Но я все же умудрился выжать из себя заранее приготовленное приветствие. Она ничего не ответила. Только спустя какое-то время я догадался, что это была лишь мумия Деифобы, предыдущей сивиллы, умершей не так давно в возрасте ста десяти лет; в глазницы ей были вставлены стеклянные шары, посеребренные сзади, чтобы они сверкали. Все сивиллы всегда жили вместе со своей предшественницей. Я простоял несколько минут перед Деифобой, дрожа и заискивающе улыбаясь, чтобы умилостивить ее, — эти минуты показались мне вечностью. Наконец передо мной явилась настоящая сивилла, еще совсем молодая женщина по имени Амалфея. Красный луч погас, Деифоба исчезла (кто-то, наверно прислужница, прикрыл окошечко из красного стекла), а сверху ударил новый луч света — белый — и осветил Амалфею, сидевшую в глубине темной пещеры на троне из слоновой кости. Ее безумное лицо с высоким лбом было прекрасно; она сидела так же неподвижно, как Деифоба. Глаза были закрыты. У меня подогнулись колени, и я с трудом проговорил:

— О, сив-сив-сив… — не в силах перестать заикаться.

Она открыла глаза, нахмурилась и передразнила меня:

— О, Клав-Клав-Клав...

Мне стало стыдно, я вспомнил, зачем я сюда пришел, и, сделав над собой усилие, сказал:

— О, сивилла, я пришел спросить тебя о судьбе Рима и своей собственной судьбе.

Постепенно ее лицо изменилось, ее охватил пророческий экстаз, тело ее задергалось, дыхание участилось, по всем уголкам пещеры пронесся вихрь, захлопали двери, у моего лица воздух со свистом рассекли чьи-то крылья, свет погас, и Амалфея голосом бога произнесла по-гречески следующее стихотворение:

Кто был Проклятьем поражен,

Кого томит монеты звон,

Недугом сломлен будет он:

Во рту личинки синих мух,

Глаза червивы, отнят слух,

Забытый, он испустит дух.

Затем, потрясая руками над головой, продолжала:

Десять лет промчат стремглав,

Дар получит Клав-Клав-Клав.

Он не рад ему, и прав:

Вкруг себя собравши знать,

Будет мямлить и мычать --

Что с придурочного взять...

Но пройдут за годом год

Лет, так, тыща девятьсот --

Всякий речь его поймет[1].

И тут бог расхохотался ее устами — прекрасный, но устрашающий звук: «Ха! Ха! Ха!» Я почтительно поклонился, поспешно повернул к выходу и заковылял прочь; на сломанной лестнице я растянулся, поранив лоб и колени, кувырком слетел вниз и еле живой выбрался наружу. Всю дорогу меня преследовал громоподобный смех.

Будучи профессиональным историком и жрецом, получив возможность изучать упорядоченные Августом Сивиллины книги и имея теперь опыт в расшифровке прорицаний, я могу интерпретировать эти стихи с известной долей уверенности. Под «Проклятьем» сивилла явно имела в виду проклятие небес, которое уже многие годы преследовало нас, римлян, за разрушение Карфагена. Именем наших главных богов, в том числе Аполлона, мы поклялись Карфагену в дружбе и защите, а затем, позавидовав тому, как он быстро оправился от бедствий, причиненных второй Пунической войной, обманом вовлекли его в третью Пуническую войну и полностью разрушили, истребив поголовно всех его обитателей и засеяв поля солью. «Звон монеты» — главное орудие этого Проклятья — безумная алчность, охватившая Рим, после того как он уничтожил своего главного соперника в торговле и сделался господином всех богатств Средиземного моря. Богатство повлекло за собой праздность, жадность, жестокость, бесчестность, трусость, изнеженность и все прочие, ранее не свойственные римлянам, пороки. Что это за «дар», которому я был не рад, — я получил его точно в указанный срок, — вы узнаете в свое время из этого повествования. Над словами о том, что спустя много лет всякий поймет мою речь, я ломал голову не один год, но теперь, думаю, наконец уразумел их смысл. Эти слова — повеление написать настоящую книгу. Когда я ее закончу, я пропитаю ее предохраняющим составом, запечатаю в свинцовый ларец и закопаю глубоко в землю, чтобы потомки могли выкопать ее и прочитать. Если я правильно понял сивиллу, это произойдет примерно через тысячу лет.

И вот тогда, когда все другие нынешние авторы, произведения которых доживут до тех дней, будут казаться заиками, а слог их хромым — ведь они пишут лишь для своих современников, притом с оглядкой, — моя книга расскажет обо всем ясно и без утайки. Возможно, поразмыслив, я не стану брать на себя труд запечатывать ее в ларец. Я просто оставлю ее где-нибудь — пусть лежит. Мой опыт историка говорит, что документы чаще сохраняются благодаря случаю, чем сознательным действиям. Аполлон напророчил все это, пусть он и позаботится о рукописи. Как вы видите, я решил писать по-гречески, так как, по моему убеждению, греческий всегда будет всеобщим языком литературы, а если Рим сгинет, как предсказала сивилла, то вместе с ним сгинет и латинский язык. К тому же греческий — язык самого Аполлона.

Я буду аккуратен с датами (которые, как вы видите, я выношу на поля) и с именами собственными. Мне даже вспоминать не хочется, сколько, работая над историей Карфагена и Этрурии, я провел мучительных часов, пытаясь отгадать, в котором году произошло то или иное событие, действительно ли такого-то человека звали так-то или он был сыном, внуком, возможно, даже правнуком этого человека, а то и вовсе не состоял с ним в родстве. Постараюсь избавить будущих историков от подобных мук. Так, например, в моей книге есть несколько персонажей по имени Друз: мой отец, я сам, мой сын, мой двоюродный брат, мой племянник; всякий раз, что я буду упоминать это имя, я буду отмечать, — кого именно я имею в виду. Еще один пример: говоря о своем наставнике Марке Порции Катоне, я не оставлю никаких сомнений в том, что он не был ни Марком Порцием Катоном Цензором, развязавшим третью Пуническую войну, ни его сыном с тем же именем, известным знатоком законов и автором юридических трудов, ни его внуком-консулом, которого звали точно так же, ни правнуком с тем же именем, врагом Юлия Цезаря, ни праправнуком, убитым в битве при Филиппах, а был его абсолютно ничем не прославившимся прапраправнуком все с тем же именем, который никогда не занимал никаких высоких общественных постов да и не заслуживал их. Август сделал его моим наставником, а затем воспитателем молодых римлян из знатных семей и сыновей иноземных царей, ибо, хотя его имя давало ему право занимать самые высокие должности, его жестокость, глупость и педантизм не позволяли ему стать ничем, кроме простого учителя.

10 г. до н. э.

Чтобы определить время, когда происходили эти события, я думаю, самое лучшее будет сказать, что я родился в 774 году от основания Рима Ромулом и спустя семьсот шестьдесят семь лет после первой Олимпиады и что император Август, чье имя вряд ли будет забыто даже через тысячу девятьсот лет, к тому моменту уже двадцать лет правил Римом.

Прежде чем закончить эту вступительную главу, я должен добавить еще кое-что насчет сивиллы и ее прорицаний. Я уже говорил, что, когда одна сивилла умирает, ей наследует другая и что одни из них более известны, чем другие. Большой славой пользовалась Демофила, с которой советовался Эней, прежде чем спуститься в подземный мир. Известна также Герофила, которая явилась к царю Тарквинию и предложила купить у нее свиток с прорицаниями. Когда он отказался, так как цена показалась ему чересчур высокой, она, как говорит легенда, сожгла часть свитка и предложила ему купить то, что осталось, за прежнюю цену. Он опять отказался. Тогда Герофила сожгла еще кусок и снова предложила Тарквинию оставшееся по той же цене, и на этот раз царь из любопытства ей заплатил. Пророчества Герофилы были двух видов; во-первых, предупреждения о несчастье и прорицания благоприятных событий в будущем, во-вторых, указания о том, какие именно жертвы нужно принести богам, чтобы умилостивить их при тех или иных предзнаменованиях. С течением времени к этим предсказаниям добавились примечательные и достоверные пророчества частным лицам. И когда в дальнейшем, согласно тем или иным знамениям, Риму угрожали бедствия, сенат приказывал жрецам, в ведении которых были свитки с прорицаниями, справляться в них, и там всегда находился ответ. Дважды свитки были частично уничтожены во время пожаров, и утерянные пророчества восстанавливались жрецами по памяти. Во многих случаях память им, по-видимому, изменяла, поэтому Август решил отобрать заслуживающие доверия тексты предсказаний, исключив из списков явные интерполяции и восстановленные тексты. Он также изъял у населения и уничтожил все, какие только смог заполучить, сомнительные частные собрания пророчеств, общим числом более двух тысяч. Просмотренные свитки прорицаний Август запер в ларец, поставленный под пьедесталом статуи Аполлона в храме, который он построил на Палатинском холме возле своего дворца. Спустя некоторое время после смерти Августа в мои руки попала уникальная книга из его личной исторической библиотеки. Она называлась «Сивиллины диковины: исключенные из канона пророчества, сочтенные жрецами Аполлона поддельными». Стихи были переписаны прекрасным почерком Августа, с теми типичными для него ошибками, которые он сперва делал по невежеству, а затем не исправлял из гордости. Большая часть этих стихов, судя по всему, не произносилась ни одной из сивилл, в экстазе или без него, и была сочинена безответственными людьми, которые желали прославить себя и свой род или навлечь проклятье на род соперников и для того приписывали божественное происхождение собственным фантастическим вымыслам. Я заметил, что род Клавдиев больше всех усердствовал по части таких подделок. Однако я нашел там два или три стихотворения, судя по их языку, сравнительно старых и, по-видимому, действительно вдохновленных богом, которые Август, чье слово было законом для жрецов Аполлона, не включил в канон из-за их вполне ясного и устрашающего смысла. У меня нет более этой книжицы. Но я помню слово в слово — да его и невозможно забыть — самое поразительное из этих, несомненно подлинных, предсказаний, записанных как по-гречески, так и, подобно большей части ранних пророчеств в каноне, в приблизительном переводе на латынь. Вот как оно звучит:

Минует век с Пунических войн --

К лохматому в рабство Рим попадет.

Лохматый сей, впрочем, будет лыс.

Одним он муж, а другим — жена.

Ему гарцевать на коне без копыт,

А жизни лишит его сын не сын,

И встретит он смерть не в бою.

И к власти придет лохматый второй,

Лохматому первому сын не сын.

Лохматый сей впрямь будет лохмат.

Он сделает мраморным глиняный Рим,

Но цепью невидимой свяжет его.

Погубит его жена не жена,

И рад будет гибели сын не сын.

Лохматый третий к власти придет,

Второму лохматому сын не сын.

И грязью покрыт, и кровью облит,

Лохматый сей, впрочем, будет лыс.

Победы и беды увидит с ним Рим.

А гибели рад будет сын не сын,

С подушкой вместо меча.

Четвертый лохматый к власти придет,

Лохматому третьему сын не сын.

Лохматый сей, впрочем, будет лыс.

Кощунства и яды увидит с ним Рим,

Погибнет же он от удара коня,

Что в детстве его носил.

Лохматый пятый к власти придет,

Он к власти придет, не желая ее.

Его недоумком считают вокруг.

Лохматый сей впрямь будет лохмат.

Он воду даст Риму и хлеб зимой,

Погубит его жена не жена,

И рад будет гибели сын не сын.

Шестой лохматый к власти придет,

Лохматому пятому сын не сын.

Он даст Риму пляски, пожар и позор,

Родительской кровью себя запятнав.

Лохматый седьмой не придет никогда.

Кровь хлынет из гроба ручьем.

Августу, должно быть, было ясно, что первый из «лохматых», то есть Цезарь (ведь слово «цезарь» означает «волосатый»), — его двоюродный дядя Юлий, усыновивший его. Юлий был лыс и прославился своим блудом — равно с женщинами и с мужчинами; его боевой конь, как гласит молва, был чудовищем с человеческими ступнями вместо копыт. Юлий вышел живым из многих боев и погиб наконец в сенате от руки Брута. А Брут, хотя и считался сыном другого человека, был внебрачным сыном Юлия. «И ты, дитя?» — сказал Юлий, когда тот бросился на него с кинжалом. О Пунических войнах я уже писал. Во втором из цезарей Август наверняка узнал себя. И действительно, глядя под конец жизни на великолепные храмы и общественные здания, воздвигнутые на месте прежних по его указу, и думая о том, как он всю жизнь старался укрепить и прославить Рим. Август похвалялся. что получил Рим глиняным, а оставляет его в мраморе. Но тех вещих строк, что касались его смерти, он, по-видимому, или не понял, или не поверил им, однако совесть не позволила ему уничтожить стихотворение. Кто были третий, четвертый и пятый «лохматые», станет ясно из моей истории, и я действительно буду недоумком, если, считая, что до сих пор прорицание во всех подробностях отвечает истине, не узнаю шестого «лохматого» и не порадуюсь за Рим, что шестому не наследует седьмой.


ГЛАВА II_

Я не помню отца, умершего, когда я был ребенком, но в юности я пользовался всяким случаем получить сведения о его жизни и личности у кого только мог — сенатора, солдата или раба, которые знали его, — и желательно поподробней. Я начал писать его биографию как свою первую ученическую работу по истории, и, хотя бабка Ливия скоро положила ей конец, я продолжал собирать материал в надежде, что когда-нибудь смогу завершить свой труд. Я действительно закончил его — всего несколько дней назад, но даже сейчас будет бессмысленно пытаться представить эту биографию на суд широкой публики. Она настолько проникнута республиканским духом, что стоит Агриппинилле — моей теперешней жене — услышать о ее выходе в свет, как все экземпляры книги тотчас будут конфискованы, а мои незадачливые писцы пострадают из-за меня и моей опрометчивости. Хорошо, если им не переломают руки и не отрубят большой и указательный пальцы в знак ее особого благоволения. Как эта женщина ненавидит и презирает меня!

Отец всю жизнь был мне примером и повлиял на меня сильнее, чем кто-либо другой, не считая моего старшего брата Германика. А Германик был, по общему мнению, копией отца чертами лица, фигурой (за исключением тонких ног), смелостью, умом и благородством, поэтому они сливаются у меня в сознании воедино. Если бы я мог начать это повествование рассказом о своих ранних годах, предварив его всего несколькими словами о родителях, я бы так, несомненно, и сделал, ибо генеалогия и семейные предания — скучная материя. Но я не могу не написать, и довольно подробно, о своей бабке Ливии (единственной, кто был в живых из родителей моих родителей при моем рождении), потому что, к сожалению, она является главным персонажем в первой половине этой истории, и если я не дам ясного представления о ее молодых годах, ее позднейшие поступки будут непонятны. Я уже упоминал, что она была замужем за императором Августом вторым браком после того, как развелась с моим дедом. Когда умер отец, она сделалась фактической главой нашего рода, заняв место моей матери Антонии, дяди Тиберия (официального главы семьи) и самого Августа, чьему могущественному покровительству отец вверил нас, детей, в своем завещании.

Ливия, так же как и дед, была из рода Клавдиев, одного из самых старинных в Риме. Существует народная баллада, которую еще и до сих пор поют старики, где в припеве говорится, что на древе Клавдиев растут два вида фруктов: сладкие яблоки и кислица, и кислицы больше. К кислице неизвестный автор баллады причисляет Аппия Клавдия Гордого, который чуть не вызвал в Риме мятеж тем, что попытался сделать рабыней свободнорожденную девушку по имени Виргиния и овладеть ею, и Клавдия Друза, который в дни республики предпринял попытку стать царем всей Италии, и Клодия Красивого, который, когда священные цыплята не хотели клевать зерно, бросил их в море, вскричав: «Тогда пусть попьют!» — и из-за этого проиграл важное морское сражение. А в число сладких яблок автор баллады включает Аппия Слепого, который отговорил римлян вступать в опасный союз с царем Пирром, и Клавдия Пня, изгнавшего карфагенян из Сицилии, и Клавдия Нерона (что на сабинском диалекте означает «сильный»), который разгромил Гасдрубала, когда тот пришел из Испании, чтобы объединить свое войско с войском брата, великого Ганнибала. Эти трое были не только храбры и мудры, они были добродетельны. Автор баллады говорит также, что среди женщин рода Клавдиев тоже есть сладкие яблоки и кислица, и кислицы больше.

41 г. до н.э.

Мой дед был одним из лучших Клавдиев. Полагая, что Юлий Цезарь — единственный, у кого в ту тяжелую пору хватит силы обеспечить Риму мир и безопасность, дед присоединился к партии цезарианцев и храбро бился на стороне Юлия во время войны с Египтом. Но заподозрив, что Юлий стремится к личной власти, дед не пожелал содействовать его честолюбивым замыслам, хотя и не мог рискнуть пойти на открытый разрыв. Поэтому он попросил назначить его понтификом и был в этом качестве отправлен во Францию, чтобы основывать там колонии из солдат-ветеранов. Вернувшись после убийства Юлия, дед навлек на себя немилость молодого Августа, приемного сына Юлия, известного тогда под именем Октавиана, и его союзника, великого Марка Антония, тем, что осмелился предложить воздать почести тираноубийцам. Ему пришлось бежать из Рима. В смутах, которые последовали за тем, он примыкал то к одной партии, то к другой — в зависимости от того, какая, по его мнению, боролась за правое дело. Одно время он был на стороне молодого Помпея, затем воевал вместе с братом Марка Антония, сражался против Августа в битве при Перузии в Этрурии. Но, убедившись наконец, что Август, верный памяти приемного отца и обязанный отомстить за его убийство — долг, который он выполнил без всякой пощады, — однако не таит в душе желания стать тираном и хочет вернуть народу старинные вольности, дед перешел на его сторону и поселился в Риме с моей бабкой Ливией и дядей Тиберием, которому было тогда два года. Он больше не участвовал в гражданских войнах, довольствуясь исполнением обязанностей понтифика.

Бабка Ливия была одной из худших Клавдиев. Она вполне могла бы быть своей, перевоплотившейся в нее, тезкой и родственницей, той Клавдией, сестрой Клодия Красивого, которой было предъявлено обвинение в государственной измене, потому что однажды, когда ее карету задержала уличная толпа, она воскликнула: «Ах, если бы мой брат был жив! Он пустил бы в ход хлыст, быстро бы всех разогнал». Когда один из защитников народа («трибун» по-латыни) подошел и сердито велел ей замолчать, напомнив, что ее брат из-за своего богохульства потерял римский флот, — «Тем больше оснований желать, чтобы он был жив, — отпарировала она. — Он потерял бы еще один, а не то и, дай бог, два флота и немного уменьшил бы эту мерзкую толпу». И затем добавила: «Я вижу, ты — трибун, и твоя личность, по закону, неприкосновенна, но не забывай, что мы, Клавдии, не раз секли вас, народных защитников, и будь проклята твоя неприкосновенность!» Так же точно моя бабка Ливия отзывалась о римском народе в наши времена: «Чернь и рабы! Республика всегда была вздором. Что нужно Риму, так это царь». Так, во всяком случае, она говорила деду, доказывая ему, что Марк Антоний, Август (вернее сказать, Октавиан) и Лепид (богатый, но вялый патриций), управлявшие тогда римским государством, со временем поссорятся и, если он правильно поведет игру, использует свое положение понтифика и свою репутацию человека неподкупной честности, которой он славился у всех фракций, он может стать царем. Дед сурово велел ей замолчать — еще один совет в том же духе, и он с ней разведется (по старому обычаю муж мог отослать жену обратно к родителям без публичных объяснений, вернув принесенное ею приданое, но оставив себе детей). На это бабка ничего не возразила, сделав вид, будто подчиняется ему, но с этого момента их любовь умерла. Втайне от деда она тут же принялась обольщать Августа.

38 г. до н.э.

Это не составляло труда, так как Август был молод и легко поддавался женским чарам, а Ливия тщательно изучила его вкусы; кроме того, по всеобщему признанию, она была в то время одной из трех самых красивых женщин Рима. Она выбрала Августа, сочтя, что он будет лучшим орудием для достижения ее честолюбивых целей, чем Антоний, — Лепид вообще не шел в счет, — и не остановится ни перед чем, как показали проскрипции за два года до того, когда по личному приказу Августа две тысячи всадников и триста сенаторов, принадлежавших к враждебной фракции, были поголовно перебиты куда большим числом его сторонников. Увидев, что Август в ее руках, Ливия убедила его убрать Скрибонию — женщину старше него, на которой он женился из политических соображений, — сказав, будто ей известно, что Скрибония изменяет ему с близким другом моего деда. Август с готовностью поверил ей, не настаивая на подробных доказательствах. Он развелся со Скрибонией, хотя она ни в чем не была повинна, в тот самый день, когда та родила ему дочь Юлию, которую он отобрал у роженицы, прежде чем она успела взглянуть на дитя, и отдал жене одного из своих вольноотпущенников, чтобы та вскормила ее. Бабка, которой тогда было всего семнадцать, на девять лет меньше, чем Августу, пошла к деду и сказала ему:

— Теперь разводись со мной. Я на пятом месяце беременности, и отец ребенка не ты. Я поклялась, что не рожу больше ребенка трусу, и намерена сдержать эту клятву.

Дед, что бы он ни почувствовал при этом признании, сказал только:

— Позови ко мне участника прелюбодеяния, и мы обсудим с ним все это без свидетелей.

На самом деле отцом ребенка был он сам, но дед этого не знал, и когда бабка заявила, что ребенок зачат другим, он принял ее слова на веру. Дед с удивлением узнал, что обманул его не кто иной, как его мнимый, как оказалось, друг — Август, но пришел к заключению, что Ливия соблазнила его и он не устоял против ее красоты, а возможно, Август все еще имел на него зуб за некогда выдвинутое в сенате неудачное предложение наградить убийц Юлия Цезаря. Как бы то ни было, он ни в чем не упрекнул Августа и лишь сказал: «Если ты любишь эту женщину и женишься на ней как благородный человек, возьми ее, но пусть будут соблюдены приличия». Август обещал, что немедленно женится на Ливии и никогда не бросит ее, если она будет ему верна, поклявшись в том самыми страшными клятвами. И дед дал ей развод. Мне говорили, что он смотрел на ее связь с Августом как на наказание, ниспосланное ему богами за то, что однажды в Сицилии он по наущению бабки вооружил и поднял рабов против римских граждан, к тому же Ливия была из его собственного рода Клавдиев, и по этим двум причинам ему не хотелось публично ее позорить. Так что участвовал он в брачной церемонии через несколько недель после того и вручал Ливию ее будущему мужу, как сделал бы это отец, и пел со всеми свадебный гимн вовсе не из страха перед Августом. Когда я думаю о том, что дед нежно любил бабку и рисковал из-за своего великодушия быть обвиненным в трусости и сводничестве, я преисполняюсь восхищением перед его поступком.

Но Ливия не испытывала к нему благодарности, напротив, она пришла в ярость — ей показалось оскорбительным, что дед отнесся ко всему этому так спокойно и безропотно уступил ее, словно она ничего собой не представляла. И когда, спустя три месяца, Ливия родила ребенка, моего отца, она сильно разгневалась на сестру Августа Октавию, жену Марка Антония, — вторые мои дед и бабка, — за ее эпиграмму, где говорилось, что родителям везет, когда у них родятся дети через три месяца после зачатия — до сих пор так быстро вынашивали плод только кошки и суки. Не знаю, действительно ли Октавия сочинила стишок, но если и так, Ливия заставила ее дорого за это заплатить. Я все же думаю, что автором эпиграммы была не она, ведь Октавия и сама вышла за Марка Антония в то время, когда была беременна от своего умершего мужа, а, как говорит пословица, свояк свояка видит издалека. Однако Марк и Октавия вступили в брак из политических соображений, и их союз был узаконен специальным указом сената, — здесь не было страсти с одной стороны и личного честолюбия с другой. Если спросят, как получилось, что коллегия понтификов согласилась признать законность брака Августа и Ливии, ответ прост: мой дед и Август оба были понтификами, а великим понтификом был Лепид, который все делал по указке Августа.

Как только отца отняли от груди, Август отослал его в дом деда, где его воспитывали вместе с дядей Тиберием, который был старше отца на четыре года. Когда дети подросли и стали что-то понимать, дед взял их воспитание в свои руки, а не отдаст их наставнику, как было принято в те времена. Он упорно внедрял в них ненависть к тирании и преданность старинным идеалам справедливости, свободы и добродетели. Бабка Ливия никак не могла примириться с тем, что сыновей забрали из-под ее опеки, хотя они ежедневно навещали ее во дворце Августа, находившемся по соседству с их родным домом на Палатинском холме, а когда она узнала, в каком духе дед их воспитывает, ее это сильно обеспокоило.

33 г. до н.э.

Дед внезапно умер во время обеда с друзьями, и возникло подозрение, что его отравили, но дело это замяли, так как в числе гостей были Ливия и Август. В завещании дед просил Августа взять его сыновей под свое покровительство. Тиберий, которому в то время было всего девять лет, произнес на похоронах отца надгробную речь.

Август горячо любил свою сестру Октавию и был весьма огорчен, когда — вскоре после свадьбы — узнал, что Антоний, отправившись на Восток завоевывать Парфию, остановился по пути в Египте и возобновил свою связь с египетской царицей Клеопатрой. Еще больше он огорчился по поводу оскорбительного письма, полученного Октавией от Антония, когда она в следующем году покинула Рим, чтобы помочь ему в его военной кампании деньгами и солдатами. В письме, которое догнало ее на полпути, ей холодно приказывалось вернуться в Рим и заниматься домашними делами; однако деньги и солдат Антоний принял. Ливия в глубине души была всем этим очень довольна, так как уже в течение долгого времени прилагала усилия, чтобы посеять между Августом и Антонием вражду, а Октавия столь же усердно старалась все недоразумения сгладить. Когда Октавия вернулась в Рим, Ливия попросила Августа предложить ей оставить дом мужа и поселиться у них во дворце. Октавия отказалась отчасти потому, что не доверяла Ливии, отчасти потому, что не хотела быть причиной надвигающейся войны. Кончилось тем, что подстрекаемый Клеопатрой Антоний послал Октавии сообщение о разводе и объявил войну Августу. Это была последняя гражданская война, смертельный поединок между единственными двумя людьми, оставшимися на ногах — если я могу позволить себе эту метафору — после всеобщей баталии на всемирной арене. Правда, Лепид все еще был жив, но находился в заточении; у него не осталось ничего, кроме имени, и он был вынужден припасть к стопам Августа с мольбой о пощаде. Молодой Помпей, второе важное лицо империи, чей флот долгое время господствовал на Средиземном море, был к этому времени также побежден Августом, а затем взят в плен и убит Антонием. Поединок между Августом и Антонием оказался коротким. Антоний был наголову разбит в морской битве при Акции у берегов Греции.

31 г. до н.э.

Он спасся бегством в Александрию, где покончил с собой, как и Клеопатра. Август присвоил все завоеванные Антонием земли на Востоке и сделался — к чему и стремилась Ливия — единственным правителем Римской державы. Октавия осталась верна интересам детей Антония — не только сына его первой жены, но даже трех детей Клеопатры, девочки и двух мальчиков, — и воспитывала их вместе со своими двумя дочерьми, одна из которых, Антония Младшая, стала моей матерью. Душевное благородство Октавии вызвало в Риме всеобщее восхищение.

Август управлял миром, а Ливия управляла Августом. Я должен здесь объяснить, чем была вызвана эта поразительная власть. Все всегда удивлялись, почему это у них нет детей, ведь бабка моя не была бесплодной, да и Август был, по слухам, отцом четырех детей, помимо Юлии, которая, без всякого сомнения, была его родной дочерью. Кроме того, все знали, что Август страшно влюблен в Ливию. Истинной причине их бездетности трудно поверить. А заключается она в том, что они так и не стали по-настоящему мужем и женой. Будучи вполне полноценным мужчиной с другими женщинами, Август оказывался бессильным, как ребенок, при сношениях, вернее, при попытке к ним, с моей бабкой. Единственным разумным объяснением этому может служить то, что Август был по природе благочестивым человеком, хотя опасности, подстерегавшие его после убийства его двоюродного деда Юлия Цезаря, вынудили Августа прибегать к жестокости и даже нарушать требования веры. Он знал, что его брак греховен, и мысль об этом, по-видимому, воздействовала на него, обуздывая его плоть.

Бабка, которой Август был нужен в первую очередь как орудие осуществления ее честолюбивых замыслов, а уж затем как любовник, была скорее рада его импотенции, чем сожалела о ней. Она увидела, что может использовать это как средство для подчинения его воли своей. Ливия бесконечно упрекала Августа за то, что он соблазнил ее и увел от любимого якобы мужа, уверяя ее в своей пылкой страсти и угрожая втайне деду, что, если он не отступится от жены, он поплатится за это как враг народа (последнее было полнейшей ложью). Да, говорила Ливия, неплохо он ее обвел вокруг пальца! Страстный воздыхатель, оказывается, вообще не мужчина: любой нищий угольщик или раб больше мужчина, чем он! Даже Юлия не его дочь, и он это знает. Единственное, на что он способен, говорила она, это ласкать да гладить, целовать да закатывать глаза, как поющий евнух. Напрасно Август доказывал, что с другими женщинами он настоящий Геркулес. Ливия или отказывалась ему верить, или обвиняла его в том, что он расточает на других женщин то, чего лишает ее. Но, чтобы о них не сплетничали, она как-то раз сделала вид, будто беременна, а затем инсценировала выкидыш. Стыд и неутоленная страсть привязывали к ней Августа крепче, чем узы, которые возникли бы, если бы их взаимное влечение друг к другу удовлетворялось каждую ночь и Ливия народила бы ему дюжину прекрасных детей. Она очень заботилась о его здоровье и удобстве и оставалась ему верна, так как не была от природы чувственна и вожделела одного — власти, и Август был так ей за это благодарен, что позволил руководить собой во всех государственных и личных делах. Старые дворцовые слуги говорили мне по секрету, что после женитьбы на бабке Август даже не смотрел ни на одну другую женщину. Однако по Риму ходили всевозможные слухи о его связях с женами и дочерьми различных знатных людей, и после его смерти, объясняя, как ей удалось полностью завладеть его чувствами, Ливия не раз утверждала, будто причиной тому была не только верность, но и то, что она никогда не препятствовала его временным увлечениям. Я полагаю, она сама распускала все эти слухи, чтобы ей было чем его упрекнуть.

Если у кого-нибудь возникнет вопрос, есть ли у меня достаточные основания для этой любопытной истории, могу ответить. Первую ее половину, касающуюся развода, я слышал из уст самой Ливии в год ее смерти. Остальное, относительно импотенции Августа, я узнал от женщины по имени Брисеида, камеристки моей матери, которая прислуживала еще бабке, и, так как ей тогда было всего семь лет, при ней не стеснялись вести разговоры, которые, как они полагали, она не могла понять. Я считаю, что мой рассказ соответствует истине, и буду и дальше так считать, пока его не заменят другим, который так же хорошо будет отвечать фактом. На мой взгляд, строка в предсказании сивиллы о «жене не жене» подтверждает мое объяснение.

Увы, я сказал еще не все. Желая спасти доброе имя Августа, я умолчал о том, что все же сейчас расскажу. Ибо, как говорит пословица, шила в мешке не утаишь. Речь идет вот о чем. Ради того, чтобы укрепить свою власть над Августом, бабка Ливия по собственному почину предоставляла в его распоряжение красивых молодых женщин всякий раз. когда замечала, что его одолевает вожделение. Она устраивала это втайне, не говоря Августу ничего ни до, ни после, не давая волю ревности, которую она как законная жена должна была, по его убеждению, испытывать, и делала все тихо, не нарушая приличий, — молодых женщин, безмолвных в присутствии императора, словно духи, явившиеся ему во сне (Ливия сама выбирала их на сирийском невольничьем рынке, так как Август предпочитал сириек), проводили ночью к нему в спальню, подав сигнал стуком в дверь и позвякиванием цепи, а рано утром с таким же сигналом уводили. То, что Ливия улаживала это так заботливо и оставалась ему верна, несмотря на его бессилие, Август, должно быть, считал доказательством самой искренней ее любви. Вы можете возразить, что Август в его положении мог утолить свой аппетит без помощи Ливии в качестве сводницы — самые прекрасные женщины мира, будь то рабыни или свободнорожденные, девицы или замужние, были готовы его ублажить. Верно, но после женитьбы на Ливии ему, как он однажды сказал, ничего не лезло в горло, хотя, возможно, это могло, напротив, означать, что сама Ливия была несъедобна.

Так что у Ливии не было оснований ревновать Августа, разве что к своей золовке, моей второй бабке, Октавии, чья добродетель вызывала у всех такое же восхищение, как ее красота. Ливии доставляло злобное удовольствие сочувствовать ей по поводу неверности Антония. Она дошла до того, что сказала, будто Октавия сама во всем виновата: нечего было так скромно одеваться и так чинно вести себя. Марк Антоний, указывала она, был человеком больших страстей, и, чтобы держать его в руках, женщина должна сочетать добродетель римской матроны с хитростями и уловками восточной куртизанки. Октавии надо было последовать примеру Клеопатры; египтянка, хоть и была старше Октавии на восемь лет и уступала ей в красоте, знала, как разжечь и как утолить похоть Антония. «Такие люди, как он, настоящие мужчины, предпочитают пикантное полезному, — нравоучительно заключала Ливия. — Для них червивый зеленый сыр вкуснее свежего творога». «Держи своих червей при себе!» — вспыхивала Октавия.

Сама Ливия одевалась очень богато и употребляла самые дорогие восточные духи, но в домашнем хозяйстве не допускала никакой расточительности и вела его, как она хвалилась, в старинном римском духе по следующим правилам: простая, но обильная пища, регулярные семейные богослужения, никаких горячих ванн после еды, постоянная работа для всех и суровая экономия. Под «всеми» понимались не только рабы и вольноотпущенники, но и каждый член семьи. Бедняжка Юлия, тогда еще девочка, должна была подавать пример прилежания. Она вела очень тоскливую жизнь. Каждый день она чесала и пряла шерсть, ткала пряжу и занималась рукоделием; даже в зимние месяцы ее поднимали с жесткой постели до рассвета, чтобы она успела выполнить все свои задания. А поскольку мачеха считала, что девушки должны получать широкое общее образование, Юлии было велено, помимо всего прочего, выучить наизусть гомеровские «Илиаду» и «Одиссею».

Юлия должна была также для удобства Ливии вести дневник, где записывалось, какую она сделала работу, какие прочитала книги, какие вела разговоры и так далее, что было для девушки большим бременем. Ей не разрешалось заводить знакомство с мужчинами, хотя те не раз поднимали чаши в честь ее красоты. Один юноша из старинного рода, сын консула, известный безупречным поведением, набрался смелости представиться ей однажды в Байях под каким-то учтивым предлогом, когда она совершала свою ежедневную получасовую прогулку у моря в сопровождении одной лишь дуэньи. Ливия, завидующая красоте Юлии и любви к ней Августа, отправила юноше очень суровое письмо, где говорилось, что ему нечего и ждать какого-либо общественного поста от отца девушки, чье доброе имя он пытался запятнать своим недопустимо фамильярным поступком. Саму Юлию также наказали — не разрешили выходить за пределы сада при вилле. Примерно в это время Юлия совершенно облысела. Я не знаю, приложила ли к этому руку Ливия, вполне возможно, что да, хотя, спору нет, в роду Цезарей все рано лысели. Так или иначе, Август нашел египетского мастера, который сделал ей великолепный белокурый парик, так что ее несчастье не только не уменьшило, а, напротив, усилило ее чары — свои волосы были у нее не очень хороши. Говорили, будто парик сделан не так, как обычно, на волосяной сетке, а представляет собой целый скальп, содранный с головы дочери одного из германских вождей и пригнанный по голове Юлии; а чтобы он оставался живым и мягким, в него время от времени втирали специальную мазь. Но должен сказать, что я этому не верю.

Все знали, что Ливия держит Августа в строгости, пусть и не в страхе, и он старается ни в коем случае ничем не обидеть ее. Однажды Август в качестве цензора выговаривал нескольким богатым римлянам за то, что они разрешают своим женам увешивать себя драгоценностями.

— Женщине не подобает, — сказал он, — слишком богато одеваться. Долг мужа — отвратить жену от роскоши.

Увлеченный собственным красноречием, он, к сожалению, добавил:

— Мне иногда приходится журить за это собственную жену.

С уст провинившихся сорвался восторженный крик: — О, Август, — воскликнули они, — скажи нам, какими именно словами ты журишь Ливию? Это послужит нам образцом.

Август был смущен и напуган.

— Вы неправильно меня поняли, — промолвил он, — я вовсе не говорил, что у меня когда-либо был повод упрекать Ливию. Как вы все прекрасно знаете, она образец женской скромности. Но я, разумеется, не колеблясь сделал бы ей замечание, если бы она забыла свое достоинство и по примеру ваших жен нарядилась подобно александрийской танцорке, которая, благодаря капризу судьбы, стала вдовствующей царицей Армении.

В тот же самый вечер Ливия не преминула поставить Августа на место, явившись к обеду в самом фантастически роскошном одеянии, какое только смогла найти, — его основной частью было одно из платьев Клеопатры для торжественных церемоний. Но Август хорошо вышел из неловкого положения, похвалив Ливию за остроумную и своевременную пародию на тот недостаток, который он порицал.

Ливия стала умнее с тех пор, когда она советовала моему деду надеть на голову венец и объявить себя царем. Титул «царь» все еще вызывал ненависть в Риме из-за непопулярной династии Тарквиниев, с которой, согласно легенде, покончил первый Брут (я называю его так, чтобы вы не спутали его со вторым Брутом, убившим Юлия Цезаря), изгнав царскую фамилию из Рима и став одним из первых двух консулов римской республики. Ливия уже поняла, что до тех пор, пока Август будет держать кормило власти, с самим титулом можно и подождать. Следуя ее совету, Август постепенно сосредоточил в своих руках все высшие должности республики. Он был консулом, а когда передал консульские полномочия надежному другу, сделался принцепсом, что, хотя номинально считалось равным консульству, было на практике выше него, да и любого другого государственного поста. Под наблюдением Августа находились также все провинции, он назначал туда губернаторов, стоял во главе всех армий и имел прерогативу набирать рекрутов, объявлять войну и заключать мир. Его избрали пожизненно народным трибуном Рима, что позволяло ему беспрепятственно пользоваться своими полномочиями, давало право накладывать вето на решения других должностных лиц и обеспечивало личную неприкосновенность. Титул «император», который означал просто «главнокомандующий», а в последнее время стал означать «верховный правитель», Август делил с другими удачливыми военачальниками. Он занимал также должность цензора, что давало ему власть над двумя главными сословиями: сенаторов и всадников; сославшись на то, что тот или иной член этих сословий совершил аморальный поступок. Август мог лишить его звания и связанных с ним привилегий, что считалось несмываемым позором. В ведении Августа была государственная казна; предполагалось, что через определенные промежутки времени он будет делать отчеты, но никто ни разу не отважился потребовать ревизии, хотя всем было известно о постоянном «уплывании» денег из государственной казны в императорскую.

Таким образом, Август распоряжался армией, держал под контролем законы (ибо его влияние на сенат было таково, что сенаторы принимали все, что бы он ни предложил), государственные финансы и общественные нравы, к тому же пользовался личной неприкосновенностью. Август даже имел право приговаривать любого из римских граждан от пахаря до сенатора к смерти или пожизненному изгнанию. Последний высокий титул, который он присвоил себе, был титул великого понтифика, что позволяло ему подчинить своему влиянию всю религиозную систему Рима. Сенат был готов даровать Августу любой титул — только пожелай, — кроме титула «царь»; они бы и на это пошли, если бы не страх перед народом. Самому Августу хотелось бы зваться Ромулом, но Ливия отговорила его от этого. Она доказывала ему, что Ромул был царем и поэтому принимать это имя опасно, к тому же он входил в число божеств — покровителей Рима, и если Август возьмет его имя, это могут счесть кощунством. (Думала-то она другое — что имя «Ромул» недостаточно хорошо. Кто он был? Обыкновенный вожак разбойников и один из второстепенных богов.) Поэтому, последовав ее совету. Август, звавшийся до тех пор Октавианом, дал знать сенату, что ему было бы приятно получить имя «Август». Его желание тут же было удовлетворено. Имя это в переводе означает «священный». Разве мог с ним сравниться обыкновенный титул «царь»?

Сколько царей платили дань Августу! Сколько их прошло в цепях за его триумфальной колесницей! Разве верховный царь далекой Индии, прослышав о славе Августа, не отправил в Рим послов с подарками — шелками и благовониями, рубинами, изумрудами и сардониксами, тиграми, впервые увиденными тогда в Европе, и Гермесом, знаменитым безруким мальчиком, умевшим делать необыкновенные вещи ногами, — чтобы умилостивить его, и не просил Августа о дружбе и покровительстве? Разве Август не оборвал династию египетских царей, которая возникла не меньше чем за пять тысяч лет до возникновения Рима? А какие только чудовищные предзнаменования не возникали, когда произошло это роковое вмешательство в историю! Разве не доносился из туч лязг оружия, не шел кровавый дождь? Разве на главной улице Александрии не возникла вдруг гигантская змея, издавая неправдоподобно громкое шипение? Разве не явились людям призраки мертвых фараонов? Разве не хмурились их изваяния? Разве Апис, священный бык Мемфиса, не разразился слезами, жалобно мыча?.. Так моя бабка рассуждала сама с собой.

Большинство женщин вообще не честолюбивы, те немногие, кто честолюбив, не переходят границ дозволенного. Но Ливия была единственной в своем роде: ее честолюбие вообще не знало границ, и при этом она оставалась абсолютно хладнокровной и уравновешенной, делая шаги, за которые любую другую женщину сочли бы безумной. Даже я, имевший такую прекрасную возможность наблюдать за ней, лишь постепенно стал догадываться, и то в общих чертах, каковы ее настоящие планы. При всем том, когда это наконец полностью обнаружилось, я был потрясен. Но, пожалуй, все же лучше перечислить поступки Ливии в исторической последовательности, не задерживаясь подробно на ее скрытых мотивах.

По ее совету Август убедил сенат создать два новых божества, а именно: богиню Рому, олицетворяющую женскую душу римской империи, и полубога Юлия, воинственного героя, обожествленного Юлия Цезаря (то, что Юлий при жизни не отказался от божественных почестей, предложенных ему на востоке, было одной из причин его убийства). Август знал цену религиозным узам, связывающим провинцию с Римом, узам куда более крепким, чем страх или благодарность. Нередко случалось, что, прожив много лет в Египте или в Малой Азии, даже урожденные римляне начинали поклоняться местным богам и забывали своих собственных, становясь тем самым чужестранцами во всем, кроме имени. С другой стороны, Рим ввез к себе столько религий из завоеванных стран, предоставляя — и не только ради удобства приезжающих в Рим гостей — пришлым богам, таким, как Изида и Кибела, великолепные храмы в самом городе, что было вполне резонно и справедливо в обмен внедрить в чужих городах своих богов. Рома и Юлий должны были служить кумирами для тех жителей провинций, которые были римскими гражданами и не хотели забывать о своем национальном наследии.

Следующим шагом Ливии было организовать приезд делегаций от тех жителей провинций, которым не посчастливилось получить в Риме полное право гражданства, с просьбой дать им какого-нибудь римского бога, которому они могли бы смиренно и преданно поклоняться. По совету Ливии Август полушутя сказал сенату, что, хотя этим беднягам, само собой, невозможно разрешить поклоняться таким божествам, как Рома и Юлий, нельзя их оставлять совсем без бога, пусть самого скромного. На это Меценат, один из приближенных Августа, с которым тот в свое время обсуждал целесообразность принятия имени Ромул, сказал: «Давайте дадим им бога, который хорошо приглядит за ними. Давайте дадим им самого Августа». Август несколько смутился, но признал, что предложение Мецената разумно. Почему бы не обратить на пользу Риму укоренившийся у восточных народов обычай воздавать божественные почести своим правителям? А поскольку поклоняться всему сенату вряд ли возможно — не помещать же шестьсот статуй в каждом из их храмов, — единственным выходом для них было поклоняться тому, кто проводит в жизнь решения сената, первому среди равных, которым случайно оказался он сам. И сенаторы, чувствуя себя польщенными тем, что в каждом из них есть хоть одна шестисотая божества, дружно приняли предложение Мецената. В Малой Азии тут же были воздвигнуты храмы Августу. Правда, культ его стал распространяться сперва только в пограничных провинциях, которые были под прямым контролем императора; ни во внутренних провинциях, номинально находившихся под контролем сената, ни в самом Риме он не привился.

Август одобрял то, как Ливия воспитывает Юлию, как бережливо ведет домашнее хозяйство. У него самого были простые вкусы. Август не ощущал разницы между свежим оливковым маслом и последними прогорклыми выжимками, когда оливки в третий раз идут под пресс. Он носил одежду из домотканой ткани. Вполне справедливо считалось, что пусть Ливия и была фурией, если бы не ее неустанная деятельность, Август ни за что не смог бы выполнить взятую им на себя колоссальную задачу: вернуть Риму мир и безопасность, отнятые долгими и бедственными гражданскими войнами, в которых сам он, спору нет, сыграл такую роковую роль. Август трудился четырнадцать часов в сутки, но Ливия, как утверждали, все двадцать четыре. Она не только, как я уже упоминал, умело вела огромное домашнее хозяйство, но наравне с Августом участвовала во всех государственных делах. Полный отчет о правовых, социальных, административных, религиозных и военных реформах, которые они провели совместными усилиями, не говоря уж об общественных работах, которые они предприняли, о храмах, которые воздвигли, колониях, которые основали, занял бы много томов. И все же многие выдающиеся граждане Рима, принадлежавшие к старшему поколению, не могли забыть, что это, казалось бы, превосходное переустройство государства стало возможным лишь благодаря военному поражению, тайным убийствам и публичным казням почти всех тех, кто не подчинился нашей энергичной паре. Если бы их деспотизм не был замаскирован старинными формами «свободного» правления, Ливии с Августом ни за что не удалось бы надолго удержать власть в своих руках. Даже при существующих порядках нашлись претенденты на роль Брута — на жизнь Августа было совершено четыре покушения.


ГЛАВА III

Имя «Ливия» одного корня с латинским словом, означающим «злобность». Моя бабка была превосходная актриса, и внешняя благопристойность ее поведения, острота ума и любезные манеры обманывали почти всех. Но никто по-настоящему ее не любил: злобность внушает страх, а не симпатию. В ее присутствии обыкновенные беспечные и добродушные люди остро ощущали свои недостатки — она умела ткнуть пальцем в их слабые места. Я должен попросить прощения за то, что продолжаю писать о Ливии, но это неизбежно: как все честные римские историки, я пишу «от яйца до яблок», я предпочитаю наш тщательный метод, при котором ничто не упускается, методу Гомера и прочих греков, которые кидаются в самую гущу событий, а уж оттуда идут вперед или назад, как им вздумается. Не скрою, у меня нередко возникала мысль переписать заново историю Троянской войны латинской прозой для наших более бедных граждан, не умеющих читать по-гречески, начав с яйца, из которого вылупилась Елена, и двигаясь глава за главой, пока не дойду до яблок, поданных на десерт на празднике в честь возвращения Улисса и его победы над женихами жены. В тех местах, где Гомер непонятен или умалчивает о чем-то, я бы обращался к более поздним поэтам или к более раннему повествованию жреца Дареса, которое, хоть и полно поэтических вымыслов, на мой взгляд, достовернее, чем рассказ Гомера, потому что Дарес лично принимал участие в войне, сперва на стороне троянцев, затем — греков.

Я однажды видел странную картину на внутренней стороне крышки старого кедрового сундука, привезенного, кажется, откуда-то из северной Сирии. Надпись по-гречески гласила: «Отрава царит над миром». А лицо Отравы, хотя и нарисованное за сто лет до рождения Ливии, было, бесспорно, ее лицом. В этой связи я должен написать о Марцелле, сыне Октавии от прежнего брака. Август, очень любивший Марцелла, усыновил его, задолго до положенного возраста назначал на административные посты и женил на Юлии. По общему мнению римлян, он намеревался сделать Марцелла своим преемником. Ливия не возражала против усыновления, напротив — искренно приветствовала этот шаг, дающий ей больше возможности завоевать любовь и доверие Марцелла. Ее привязанность к юноше ни у кого не вызывала сомнений. Именно Ливия посоветовала Августу назначать его раньше срока на высокие должности, и Марцелл, который знал об этом, был весьма ей благодарен.

Некоторые проницательные люди думали, что Ливия покровительствует Марцеллу, чтобы вызвать ревность Агриппы — второго после Августа человека в Риме. Хотя и низкого происхождения, он был старинным другом Августа и весьма удачливым военачальником и флотоводцем. До сих пор Ливия делала все возможное, чтобы заручиться его дружбой и поддержкой. Агриппа был честолюбив, но до известных пределов, он никогда не осмелился бы соперничать с Августом, которым от души восхищался, и быть его доверенным министром являлось для Агриппы венцом желаний. К тому же он никогда не забывал о своем скромном происхождении, и. изображая перед ним величественную патрицианку, Ливия оставалась хозяйкой положения. Его значение для Ливии и Августа не ограничивалось только его службой, преданностью и популярностью у народа и сената. Дело обстояло так: согласно выдумке самой Ливии, считалось, будто Агриппа в интересах всей нации следит за политическим курсом Августа. Во время знаменитых дебатов между Августом и его двумя ближайшими друзьями Агриппой и Меценатом, инсценированных в сенате после низвержения Антония, Агриппа действительно делал вид, будто не советует Августу присваивать себе единоличную верховную власть, но лишь для того, чтобы аргументы Мецената и восторженные просьбы сенаторов взяли верх над его возражениями. Тогда Агриппа заявил, что будет верно служить Августу до тех пор, пока его владычество не перестанет приносить пользу Риму и не перейдет в деспотию. С тех пор на него смотрели как на надежный оплот против тирании, и с чем соглашался Агриппа, с тем соглашалась нация. Так что теперь те же проницательные наблюдатели считали, что, разжигая зависть Агриппы к Марцеллу, Ливия играет с огнем, и все происходящее вызывало в Риме живейший интерес. Впрочем, возможно, привязанность Ливии к Марцеллу была притворной, и на самом деле она хотела побудить Агриппу убрать Марцелла со своего пути. Ходили слухи, будто один из приверженцев Агриппы и его родич предложил, что он затеет ссору с Марцеллом и убьет его, но Агриппа, хотя и был раздражен, как хотела того Ливия, оказался слишком благороден, чтобы принять его низкое предложение.

Никто не сомневался в том, что Август назначит Марцелла своим преемником и что тот не только унаследует его колоссальное богатство, но и монархию (как иначе я могу это назвать?) в придачу. Поэтому Агриппа заявил, что при всей его преданности Августу — а он никогда не сожалел о своем решении поддерживать его, — существует одно, чего он как гражданин и патриот не может допустить, а именно: наследственной монархии. Но Марцелл к тому времени был почти так же популярен, как Агриппа, и многие юноши из знатных семейств, для которых вопрос «империя или республика?» давно казался теоретическим, старались снискать его расположение, надеясь получить от него почести и важные посты, когда он сменит Августа. Эта всеобщая готовность приветствовать преемственность единовластия, по-видимому, радовала Ливию, но в узком кругу она сказала, что в том прискорбном случае, если смерть заберет у них Августа или его обязанности станут для него слишком обременительны, ведение государственных дел до того момента, как их возьмет в свои руки сенат, должно быть возложено на более опытного человека, чем Марцелл. Однако Марцелл пользовался такой любовью Августа, что, хотя обычно приватные высказывания Ливии претворялись в публичные эдикты, в данном случае на ее слова не обратили внимания, и все больше людей добивалось благоволения Марцелла.

23 г. до н. э.

Проницательные наблюдатели задавались вопросом, как Ливия поступит при этих обстоятельствах, но удача. видимо, была на ее стороне: Август слегка простудился, болезнь его приняла неожиданный оборот, его лихорадило и рвало; во время этой болезни Ливия готовила ему еду собственными руками, но желудок его настолько ослаб, что ничего не мог удержать. С каждым днем Август терял силы и наконец понял, что находится на пороге смерти. Его не раз просили назвать имя наследника, но он воздерживался из страха перед политическими последствиями, а также потому, что гнал от себя мысль о собственном конце. Однако теперь он чувствовал, что долг предписывает ему это сделать, и попросил у Ливии совета. Он сказал, что болезнь лишила его способности здраво рассуждать, он согласится на любого преемника, в пределах разумного, которого она ему укажет. Поэтому она приняла решение за него, и Август не стал возражать. Затем Ливия позвала к его постели второго консула, городских судей и некоторых сенаторов и всадников в качестве представителей своих сословий. Август был слишком слаб, чтобы говорить, но протянул консулу реестр сухопутных и морских военных сил и официальный отчет о государственных доходах, а затем подозвал к себе кивком Агриппу и передал ему свой перстень с печаткой, тем самым молчаливо признав его своим наследником, пусть даже править ему надлежало в тесном сотрудничестве с консулами. Это было большой неожиданностью. Все думали, что выбран будет Марцелл.

И с этого момента Август стал таинственным образом поправляться, лихорадка спала, желудок начал принимать пищу. Однако в заслугу это поставили не Ливии, которая продолжала за ним ухаживать, а некоему доктору по имени Муза, у которого был безобидный пунктик относительно холодных примочек и холодных микстур. Август был так благодарен ему за его мнимые услуги, что наградил Музу золотыми монетами в количестве, равном его весу, а сенат это количество еще удвоил. И хотя Муза был вольноотпущенник, его произвели в ранг всадника, что давало ему право носить золотое кольцо и претендовать на общественные должности. Сенат же принял еще более нелепый декрет, по которому всех лекарей освобождали от налогов.

Марцелл крайне оскорбился тем, что его обошли. Он был очень молод, ему еще и двадцати не исполнилось. Предыдущие милости Августа привели к тому, что Марцелл переоценил как свои таланты, так и политический вес. Он попытался отыграться, ведя себя подчеркнуто грубо по отношению к Агриппе на публичном пиру. Агриппа, хотя и с трудом, сдержался, чтобы не ответить, но так как инцидент этот остался без последствий, сторонники Марцелла подумали, будто Агриппа его боится. Они даже стали толковать между собой о том, что, если в ближайшие год-два Август не переменит свое решение, Марцелл силой захватит у него императорскую власть. Они вели себя так шумно и хвастливо, а Марцелл так мало делал, чтобы их обуздать, что между ними и приверженцами Агриппы то и дело возникали ссоры. Агриппу раздражала наглость «этого щенка», как он называл Марцелла, --разве не он, Агриппа, занимал чуть не все государственные посты, не он выиграл множество баталий? Но к его раздражению примешивался испуг. В результате всех этих стычек создавалось впечатление, что они с Марцеллом, вопреки приличиям, спорят, кто из них будет носить перстень с печаткой, когда Август умрет.

Агриппа был готов принести чуть не любую жертву, лишь бы не создалась видимость, будто он играет такую роль. Обидчиком был Марцелл, пусть он и выпутывается, как сумеет. Агриппа решил удалиться из Рима. Он отправился к Августу и попросил назначить его губернатором Сирии. Когда Август поинтересовался, чем вызвана его неожиданная просьба, Агриппа объяснил, что надеется в этом качестве заключить важное соглашение с царем Парфии. Он постарается вернуть полковых орлов и пленников, взятых у римлян тридцать лет назад, в обмен на царского сына, которого Август держал в Риме в качестве заложника. О ссоре с Марцеллом Агриппа не сказал ни слова. Августа и самого эта ссора весьма тревожила, но, раздираемый между давней дружбой с Агриппой и слепой родительской любовью к Марцеллу, он не признался даже себе самому в том, как благородно поступает Агриппа, ибо тогда ему пришлось бы признаться в собственной слабости, и также промолчал. Он поспешил согласиться на просьбу Агриппы, сказав, что им очень важно получить обратно орлов и пленников, если кто-нибудь из них еще остался в живых, и спросил, когда Агриппа будет готов выехать. Агриппа обиделся, неправильно истолковав его поведение. Он подумал, будто Август рад избавиться от него, поверив, что он на самом деле соперничает с Марцеллом из-за престола. Агриппа поблагодарил Августа за то, что тот согласился на его просьбу, холодно заверил его в своей дружбе и верности и сказал, что готов отплыть хоть на следующий день.

Но отправился Агриппа не в Сирию. Он доплыл всего лишь до Лесбоса, послав предварительно в Сирию своих заместителей, чтобы те вместо него управляли провинцией. Агриппа знал, что его пребывание на Лесбосе будет расценено как ссылка за ссору с Марцеллом, но не поехал в Сирию, так как в противном случае это дало бы сторонникам Марцелла повод говорить, будто он поехал на Восток, чтобы собрать армию и пойти походом на Рим. Агриппа искренне верил, что Марцелл намерен узурпировать монархию, и льстил себя надеждой, что Августу скоро понадобятся его услуги. Лесбос отвечал его целям, так как находился недалеко от Рима. Агриппа не забыл о своем обещании и начал через посредников переговоры с царем Парфии, однако не торопился с их завершением. Требуется немало времени и терпения, чтобы заключить выгодную сделку с восточным правителем.

Марцелла избрали городским судьей — его первый официальный пост, — и он устроил по этому случаю великолепные публичные игры. Он не только приказал покрыть навесом от солнцепека и дождя все театры и увесить их роскошными тканями, но воздвиг на рыночной площади гигантский многоцветный шатер, что создавало великолепный эффект, особенно если смотреть изнутри, когда стены и крышу шатра пронизывали солнечные лучи. На это ушло баснословное количество красной, желтой и зеленой материи, которую после окончания игр разрезали на куски и раздали гражданам на одежду и постельное белье. Из Африки привезли для травли в амфитеатре множество диких зверей, в том числе львов. Был также бой между пятьюдесятью германскими пленниками и равным числом черных воинов из Марокко. Август взял на себя значительную часть издержек, так же как и Октавия, мать Марцелла. Когда Октавия появилась в торжественной процессии, ее приветствовали столь оглушительными овациями, что Ливия с трудом сдержала слезы зависти и гнева. Через два дня Марцелл заболел. Симптомы его болезни были в точности такими же, как у Августа во время его последней болезни, так что, естественно, послали за Музой. Муза стал невероятно богат и известен, брал по тысяче золотых за визит и то приходил к больному из милости. Во всех случаях, когда болезнь не зашла слишком далеко, одного его имени было достаточно для немедленного исцеления, а люди ставили это в заслугу примочкам и микстурам, рецепт которых он держал в строжайшей тайне. Вера Августа в Музу была столь велика, что он не придал особого значения болезни Марцелла. и игры продолжались. Но почему-то, несмотря на неослабный уход Ливии и самые холодные примочки и микстуры Музы, Марцелл умер. Горе Октавии и Августа было безгранично; весь Рим оплакивал эту смерть как общественное бедствие. Однако было немало рассудительных людей, которые не сожалели об исчезновении Марцелла. Они не сомневались в том, что умри Август, Марцелл попытался бы занять его место и между ним и Агриппой началась бы гражданская война, а теперь Агриппа был единственным реальным наследником. Но они не взяли в расчет Ливию, твердым намерением которой в случае смерти Августа было… Клавдий, Клавдии, ты же говорил, что не будешь упоминать о мотивах Ливии и обещал только перечислять ее поступки… твердым намерением которой было в случае смерти Августа продолжать править империей, избрав орудием для этого моего дядю Тиберия, а в помощь ему — моего отца. Надо только, чтобы Август усыновил их и они стали его наследниками, а уж это она провернет.

После смерти Марцелла ничто не мешало Тиберию жениться на Юлии, и планы Ливии легко могли бы осуществиться, если бы в Риме не вспыхнули политические беспорядки — толпа требовала восстановления республики. Когда Ливия попыталась обратиться к народу с дворцовой лестницы, ее закидали грязью и тухлыми яйцами. Августа в то время в Риме не было, он вместе с Меценатом объезжал восточные провинции; письмо Ливии нагнало его в Афинах. Она писала коротко, в спешке, что положение в Риме из рук вон плохо и что надо любой ценой добиться помощи Агриппы. Август тут же вызвал Агриппу с Лесбоса и стал умолять его по имя давней дружбы поехать вместе с ним в Рим и вернуть пошатнувшееся доверие народа. Но Агриппа слишком долго вынашивал обиду, чтобы быть сейчас благодарным Августу за то, что тот его наконец призвал. Гордость не позволяла ему пойти на примирение. За три года Август написал ему всего три письма, да и те в весьма официальном тоне, и не пригласил его обратно после смерти Марцелла. С чего бы ему помогать теперь Августу? На самом деле виновата в их разрыве была Ливия, она ошиблась в оценке политической ситуации и поторопилась отстранить Агриппу. Она даже намекнула Августу, что Агриппа, хоть и находится за пределами Рима, на Лесбосе, знает больше, чем многие другие, о таинственной и роковой болезни Марцелла; кто-то ей говорил, утверждала она, будто, когда Агриппе сообщили печальное известие, он не выказал ни удивления, ни скорби. Теперь Агриппа сказал Августу, что он давно не был в Риме и не в курсе политических дел, — врядли он сможет взять на себя то, о чем его просят. Август, опасаясь, что, в теперешнем своем настроении вернувшись в Рим, Агриппа скорее выступит в качестве поборника народных свобод, чем защитника единовластия, отпустил его, любезно выразив свое сожаление, и поспешно призвал Мецената, желая посоветоваться с ним. Меценат попросил разрешения переговорить с Агриппой от имени Августа, чтобы попытаться узнать, на каких условиях он выполнит то, чего от него хотят. Август ради всех богов умолял Мецената сделать это «быстрее, чем спаржа варится» (его любимое выражение). Поэтому Меценат отвел Агриппу в сторону и сказал:

— Ну, дружище, признайся, чего тебе надо. Я понимаю, ты считаешь, будто с тобой плохо обошлись, но, уверяю тебя, у Августа есть все основания полагать, что ты в равной мере его обидел. Разве ты хорошо поступил, все от него скрыв? Ты оскорбил этим и его чувство справедливости, и его чувство дружбы к тебе. Если бы ты объяснил ему, что сторонники Марцелла поставили тебя в крайне неловкое положение, а сам Марцелл задел твою честь, — клянусь, Август ничего о том не знал до вчерашнего дня, — он сделал бы все возможное, чтобы уладить дело миром. Честно говоря, ты вел себя как капризный ребенок, который чуть что надувает губы, а Август отнесся к тебе как отец, который не склонен этому потакать. Ты говоришь, он писал тебе холодные письма? А твои что — были нежны? А как ты с ним попрощался? Я хочу стать между вами посредником, потому что, если разрыв будет продолжаться, это приведет всех нас к гибели. Вы оба горячо любите друг друга, и как же иначе, ведь вы — два величайших римлянина наших дней. Август сказал мне, что, стоит тебе выказать былое прямодушие, он с радостью возобновит вашу дружбу и будет с тобой в прежних отношениях и даже еще более близких.

— Он так сказал?

— Его собственные слова. Разреши мне передать Августу твои сожаления по поводу того, что ты оскорбил его, и объяснить, что все это было недоразумением и ты покинул Рим, так как думал, будто он знает о той обиде, которую Марцелл нанес тебе на пиру. И что теперь ты, со своей стороны, горячо стремишься загладить урон, который причинил вашей дружбе, и надеешься, что Август пойдет тебе навстречу.

Агриппа:

— Меценат, ты — прекрасный человек и настоящий друг. Скажи Августу, что я, как всегда, в его распоряжении.

Меценат:

— Передам это ему с величайшим удовольствием. И добавлю, что, по моему личному мнению, небезопасно посылать тебя в Рим, чтобы восстановить там порядок, не выказав каким-либо особым образом своего личного доверия.

Затем Меценат отправился к Августу.

— Я умаслил его. Он сделает все, что ты желаешь. Но, как ребенок, ревнующий отца к другому ребенку, он хочет быть уверенным в твоей любви. Я думаю, единственное, что его удовлетворит, — это твое согласие на его брак с Юлией.

Решать надо было быстро. Август вспомнил, что Агриппа и его жена, сестра Марцелла, были в плохих отношениях со времени ссоры с Марцеллом и что про Агриппу говорили, будто он влюблен в Юлию. Август жалел, что с ним нет Ливии, чтобы дать ему совет, но медлить было нельзя: если он сейчас обидит Агриппу, он никогда не сможет вернуть его поддержки. Ливия написала, что помощи Агриппы надо добиться «любой ценой», — это развязывало ему руки, он мог принимать те меры, какие считал нужными. Август снова послал за Агриппой, и они разыграли величественную сцену примирения. Если Агриппа согласится взять в жены его дочь, сказал Август, это будет для него, Августа, доказательством, что их дружба, которую он ценит превыше всего на свете, держится на крепкой основе. Агриппа ронял радостные слезы и просил прощения за свои проступки. Он попытается быть достойным любви и великодушия Августа, сказал он.

21 г. до н. э.

Агриппа вернулся вместе с Августом в Рим, немедленно развелся с женой и женился на Юлии. Брак этот вызвал у всех такое одобрение, а празднество, устроенное на широкую ногу, прошло с таким великолепием, что политические беспорядки тут же прекратились. К тому же в заслугу Августу поставили и то, что Агриппа успешно довел до конца переговоры о возвращении полковых орлов, которые официально передали Тиберию как личному представителю Августа. Орлы были священными предметами, более священными для римских сердец, чем мраморные статуи богов. Вернулось также несколько пленных, но после тридцатидвухлетнего отсутствия их вряд ли стоило с этим поздравлять; большинство из них предпочло остаться в Парфии, где они прочно обосновались и взяли в жены местных женщин.

12 г. до н.э.

Ливия отнюдь не была довольна сделкой, заключенной с Агриппой, единственным плюсом которой был позор, навлеченный на Октавию разводом ее дочери. Но бабка скрыла свои чувства. Прошло девять лет, прежде чем они смогли обойтись без услуг Агриппы. Тогда он неожиданно умер в своем загородном доме. Август в то время был в Греции, поэтому не провели ни дознания, ни вскрытия. Агриппа оставил много детей: трех мальчиков и двух девочек; все они являлись законными наследниками Августа, и Ливия понимала, что Август вряд ли легко поступится их интересами ради ее сыновей. Как бы там ни было, Тиберий женился на Юлии, которая облегчила для Ливии дело тем, что влюбилась в него и умоляла Августа замолвить за нее словечко перед Тиберием. Август согласился только потому, что Юлия угрожала в противном случае покончить с собой. Тиберию была ненавистна сама мысль о женитьбе на Юлии, но он не осмеливался возражать. Он был вынужден развестись со своей женой Випсанией, дочерью Агриппы от первого брака, которую он страстно любил. Однажды, уже после женитьбы на Юлии, встретив Випсанию случайно на улице, Тиберий долго смотрел ей вслед с такой безнадежной тоской, что Август, услышав об этом, приказал, ради соблюдения приличий, больше встреч между ними не допускать. Челядь из того и другого дома должна была следить, чтобы Тиберий никогда больше не видел свою бывшую жену. Випсания вскоре вышла замуж за честолюбивого молодого патриция по имени Галл. Кстати, я чуть было не забыл упомянуть о женитьбе моего отца на моей матери Антонии, младшей дочери Марка Антония и Октавии. Это случилось в тот же год, когда заболел Август и умер Марцелл.

Мой дядя Тиберий принадлежал к числу дурных Клавдиев. Он был угрюмый, скрытный и жестокий, но существовало три человека, которые влияли на него и держали в узле эти черты его характера. Первый из них — мой отец, один из лучших Клавдиев, жизнерадостный, открытый и великодушный; второй — Август, честный, веселый и доброжелательный человек, который, хоть и не любил Тиберия, хорошо относился к нему ради его матери; и, наконец, — Випсания. Влияние моего отца ослабло, когда братья смогли по возрасту принять участие в военных кампаниях и были отправлены сражаться в разных частях империи. Затем наступила разлука с Випсанией, за чем последовало охлаждение Августа, обиженного плохо скрываемой неприязнью Тиберия к Юлии. Лишенный их влияния, Тиберий мало-помалу совсем морально опустился.

Я думаю, сейчас самое время описать его внешность. Это был высокий, черноволосый, белолицый мужчина грузного сложения, с широченными плечами и такими сильными руками, что он давил ими орехи и мог проткнуть насквозь зеленое яблоко с жесткой кожурой указательным и большим пальцем. Если бы движения его не были так медлительны, он мог бы стать чемпионом по кулачному бою. Однажды в дружеской схватке он голыми руками, без ремней с металлическими пластинами, убил приятеля ударом по голове, от которого у того раскололся череп. Ходил он слегка вытянув шею вперед, опустив глаза в землю. Тиберий был бы хорош собой, если бы не множество прыщей, глаза навыкате и нахмуренные брови. На статуях эти недостатки не видны, поэтому он кажется на редкость красивым. Говорил он мало и медленно, так что, беседуя с ним, людям не терпелось одновременно закончить за него фразу и ответить на нее. Но при желании Тиберий мог произнести эффектную публичную речь. Он рано облысел, а оставшиеся на затылке волосы носил длинными, как было в моде у древней знати. Он никогда не болел.

Тиберий не пользовался популярностью в римском обществе, зато был весьма удачливым полководцем. Он возродил ряд стародавних дисциплинарных взысканий, но, поскольку он не жалел себя во время походов, редко спал в палатке, пил и ел то же, что и все остальные, и всегда сам возглавлял атаки, солдаты предпочитали служить под его началом, а не под началом какого-нибудь добродушного и беспечного командира, полководческому искусству которого они не так доверяли. Тиберий никогда не улыбался солдатам и не хвалил их и часто перегружал работой и муштрой. «Пусть ненавидят меня, — сказал он однажды, — лишь бы повиновались». Он держал полковников и полковых офицеров в такой же строгости, как солдат, так что никто не мог пожаловаться на его пристрастность. К тому же служить под его командой было и выгодно, так как, захватив вражеские лагеря и города, он обычно отдавал их своему войску на разграбление. Тиберий с успехом вел войны в Армении, Парфии, Германии, Испании, Далмации, в Альпах и во Франции.

Мой отец, говорю еще раз, был одним из лучших Клавдиев. Такой же сильный, как его брат, он был куда красивее его, быстрее в речи и движениях и ничуть не менее удачлив как полководец. Он относился к солдатам как к римским гражданам, а следовательно, равным себе во всем, кроме ранга и воспитания. Ему было тягостно наказывать их, и он отдавал приказ, чтобы с нарушителями дисциплины, по возможности, боролись их товарищи, которым, надо полагать, дорого доброе имя своего подразделения. Отец объявил, что, если, по их мнению, солдаты сами не в силах образумить нарушителя — ибо он не разрешал им ни убивать виновных, ни калечить, и тем самым выводить их из строя, — нужно обратиться к полковым командирам, но он предпочел бы, чтобы его люди были судьями сами себе. Капитаны могли применять розги с разрешения полковых командиров, но только в тех случаях, когда преступление — такое, как трусость в бою или кража у товарищей — говорило о низости характера и делало экзекуцию уместной; подвергшихся порке солдат отец приказывал не брать больше в действующие войска и отправлять в обоз или канцелярию. Любой солдат, считающий, будто его товарищи или командиры вынесли ему слишком суровый приговор, мог обратиться к отцу лично, хотя он сомневался в том, что приговоры эти заслуживают пересмотра. Такая система действовала великолепно — отец сам был прекрасный воин и своим личным примером вселял в войска такое мужество, на какое, на взгляд других командиров, они были не способны. Однако вы понимаете, как опасно было солдатам, с которыми обращались подобным образом, служить потом у обыкновенных начальников. Тому, кто получил в дар независимость, нелегко с ней расстаться. Всякий раз, когда войска, служившие под командой отца, оказывались под командой дяди, дело кончалось неприятностями. Но и войска, служившие под началом дяди, в свою очередь, смотрели с презрением и подозрением на дисциплинарную систему отца. Они привыкли покрывать проступки друг друга и гордились тем, как ловко избегают разоблачения; и поскольку в дядиных войсках солдата могли высечь, например, за то, что он первым обратился к офицеру или говорил излишне свободно и вообще за любое проявление независимости, рубцы от розог служили скорее к его чести, чем к позору.

Самые большие победы отец одержал в Альпах, во Франции и Нидерландах, но особенно в Германии, где его имя, я думаю, никогда не будет забыто. Он всегда находился в самой гуще сражения. Его мечтой было совершить подвиг, лишь дважды совершенный в римской истории, а именно: своими руками убить командующего армией противника и снять с него личное оружие. Много раз казалось, что счастье улыбается ему, но жертва всегда ускользала. То его враг спасался с поля боя бегством, то, вместо того чтобы драться, сдавался в плен, то какой-нибудь услужливый рядовой первым наносит удар. Ветераны, рассказывая мне об отце, восхищенно посмеивались: «Да что говорить, сердце радовалось смотреть, как твой отец верхом на вороном коне играет в прятки с каким-нибудь германским вождем. Порой сразит человек десять из его личной охраны, а они парни крепкие, пока доберется до знамени, а к тому времени хитрая птичка уже тю-тю». Те, кто служил под командой отца, горделиво хвалились тем, что он был первым римским военачальником, который прошел вдоль Рейна из конца в конец, от Швейцарии до Северного моря.

ГЛАВА IV

Мой отец не забывал уроков свободолюбия, которые давал ему его отец. Совсем маленьким мальчиком он поссорился с Марцеллом, бывшим на пять лет его старше, когда Август наделил того титулом «глава юношества». Он сказал Марцеллу, что титул этот пожалован ему только по случаю троянских игр («битва греков с троянцами», разыгранная на Марсовом поле двумя верховыми отрядами, состоящими из сыновей сенаторов и всадников) и не дает ему никакого права вершить суд над другими людьми, которое Марцелл присвоил себе с тех пор; что касается его лично, то он, как свободнорожденный римлянин, не намерен подчиняться такой тирании. Он напомнил Марцеллу, что почестей за победу удостоился не он, а Тиберий, возглавлявший отряд «противников», и вызвал Марцелла на поединок. Августа очень позабавила эта история, когда он о ней услышал, и с тех пор он шутливо называл моего отца не иначе как «свободнорожденный римлянин».

Всякий раз, что отец приезжал теперь в Рим, его возмущало все растущее раболепие перед Августом, которое он встречал на каждом шагу, и он стремился поскорее вернуться в армию. Исполняя обязанности одного из главных городских судей в то время, как Август и Тиберий были во Франции, отец не мог не видеть роста карьеризма и политических спекуляций, внушавших ему отвращение. Он сказал с глазу на глаз одному своему другу, от которого я это услышал много лет спустя, что в одной роте его солдат больше старого римского свободолюбия, чем у всех сенаторов, вместе взятых. Незадолго до смерти он написал Тиберию из лагеря во внутренних областях Германии горькое письмо в том же духе. Он писал, что молит небо, чтобы Август последовал славному примеру диктатора Суллы, который, будучи единственным хозяином Рима после первой гражданской войны — все его враги были или покорены, или умиротворены, — решил по своему усмотрению самые неотложные государственные дела, а затем сложил с себя полномочия и снова стал рядовым гражданином. Если Август не сделает в ближайшее время то же самое — а он всегда заявлял, что таково в конечном счете его намерение, — будет слишком поздно. Ряды старой знати, к сожалению, сильно поредели; проскрипции и гражданские войны унесли самых лучших и храбрых, а те, кто выжил, затерявшись среди новой знати — тоже мне знать — с каждым годом все более ведут себя по отношению к Августу и Ливии как их личные рабы. Скоро Рим забудет, что такое свобода, и подпадет под тиранию, не менее жестокую и деспотическую, чем на Востоке. Не для того он сражался во многих утомительных кампаниях под верховным командованием Августа, чтобы способствовать подобному бедствию. Даже его любовь к Августу и глубокое восхищение тем, кто был ему вторым отцом, не удерживает его от выражения подобных чувств. Он спрашивал Тиберия, как он думает, не удастся ли им двоим убедить или даже принудить Августа покинуть свой пост. «Если он согласится, я буду питать к нему в сто раз большую любовь и смотреть на него с во сто раз большим восхищением, чем раньше, но должен, увы, сказать, что тайная и неправомерная гордость, которую наша мать Ливия испытывает от того, что пользуется через Августа верховной властью, будет для нас в этом деле самой большой помехой».

К несчастью, письмо это было передано Тиберию в присутствии Августа и Ливии.

— Депеша от твоего благородного брата! — провозгласил императорский гонец, протягивая ему пакет.

Тиберий, не подозревая о содержании письма, не предназначенного для глаз и ушей Ливии и Августа, попросил разрешения тут же прочитать его.

— Пожалуйста. — ответил Август. — но при условии, что ты прочтешь его вслух. — И выслал слуг из комнаты.- Ну же, не будем терять времени. Какие его последние победы? Мне не терпится все услышать. Письма твоего брата всегда хорошо написаны и так интересны, куда лучше твоих, мой дорогой мальчик, если ты простишь мне это сравнение.

Тиберий прочел несколько слов и сильно покраснел. Он попытался проскочить через опасную часть, но увидел, что безопасных в письме почти нет, разве что конец, где отец жаловался на головокружение от раны в висок и рассказывал о трудном марше к Эльбе. Странные предзнаменования, писал он, появились здесь в последнее время: ночь за ночью с неба дождем падают звезды, из леса доносятся непонятные звуки, похожие на женские рыдания, на рассвете через лагерь проехали на белых конях два богоподобных юноши в греческих одеждах, а у входа в его палатку появилась германская женщина больше человеческого роста и сказала ему по-гречески, чтобы он прекратил свое продвижение вперед, так как судьба повелевает ему остановиться. Тиберий читал, одно слово — здесь, другое — там, запинался, жаловался на неразборчивый почерк, снова принимался читать, снова запинался и наконец совсем остановился.

— В чем дело? — спросил Август. — Неужели ты ничего больше не можешь там разобрать?

Тиберий собрался с духом:

— Честно говоря, могу, но письмо это не стоит того, чтобы его читать. Судя по всему, мой брат был не совсем здоров, когда писал его.

Август сильно встревожился:

— Надеюсь, он не серьезно болен?

Но бабка Ливия, конечно, сразу догадалась, что в письме есть строки, которые Тиберий боится читать вслух, так как они касаются Августа или ее самой, и, сделав вид, будто материнская тревога заставила ее забыть о хороших манерах, выхватила письмо из рук Тиберия. Она прочитала его от начала до конца, сурово нахмурилась и протянула Августу, сказав:

— Это вопрос, который касается только тебя. Не мое это дело — наказывать сына, даже самого противоестественного, а твое, ты — его отец и глава государства.

Август перепугался, не понимая, что, собственно, произошло. Он прочитал письмо, но оно показалось ему если не заслуживающим неодобрения, то скорее за то, что вызвало гнев Ливии, чем за то, что касалось его самого. По правде говоря, если оставить в стороне некрасивое слово «принудить», Август в глубине души одобрял чувства, выраженные в письме, хотя оскорбление, нанесенное бабке, затрагивало и его, ведь выходит, что он позволяет ей склонять себя к тому, против чего восстает его здравый смысл. Спору нет, сенаторы стали обращаться к нему, членам его семьи и даже к его слугам с постыдным подобострастием. Это коробило Августа не меньше, чем моего отца, и он действительно еще перед поражением и смертью Антония публично обещал уйти на покой, когда у Рима не останется больше внешних врагов, и с тех пор не раз упоминал в своих речах о том счастливом дне, когда его задача будет наконец выполнена. Август устал от бесконечных государственных дел и от бесконечных почестей, он мечтал об отдыхе и безвестности. Но бабка и слышать ни о чем не хотела, она всякий раз говорила, что его задача не выполнена и наполовину и если он сейчас уйдет в отставку, это приведет лишь к междоусобице. Да, верно, он трудится, не жалея сил, но разве она, Ливия, не трудится еще более усердно, хоть и не имеет за это от государства прямой награды. И не надо быть простачком: как только он сложит с себя полномочия и сделается частным лицом, что защитит его от преследования и изгнания, а быть может, и от худшей участи? А как насчет родичей тех, кто был им убит или покрыт позором? Думаешь, они не затаили в душе зла? Если он станет рядовым гражданином, ему придется отказаться от личной охраны, не только от армий. Пусть он согласится пробыть еще десять лет на своем посту, возможно, к концу этого времени положение изменится к лучшему. И Август каждый раз уступал и продолжал править. Он принимал привилегии монарха в рассрочку, сенат утверждал их на пятилетний или десятилетний срок, чаще — на десять лет.

Бабка сурово посмотрела на Августа, когда он кончил читать.

— Ну как? — спросила она.

— Я согласен с Тиберием, — мягко сказал Август. — Молодой человек, должно быть, болен. У него помутился разум от переутомления. Ты обратила внимание на последний абзац, где он пишет о последствиях ранения в голову и о всех этих видениях? Это ли не доказательство? Ему нужен отдых. Врожденное благородство его души нарушено передрягами военной кампании. Эти германские леса — неподходящее место для больного человека, не так ли, Тиберий? Ничто так не действует на нервы, как вой волков — я уверен, рыдания женщин, о которых он пишет, не что иное, как волчий вой. Не стоит ли сейчас, после того как он задал германцам хорошую взбучку — они не скоро ее забудут, — отозвать его в Рим? Мне будет приятно снова его повидать. Да, разумеется, надо, чтобы он вернулся. Ты ведь будешь рада, дражайшая Ливия, увидеть своего мальчика?

Бабка не ответила прямо. Она сказала, все еще хмурясь:

— А ты что думаешь, Тиберий?

Дядя был большим дипломатом, чем Август. Он лучше знал натуру своей матери. Он ответил так:

— Похоже, что брат действительно нездоров, но даже болезнь не оправдывает такое не подобающее сыну поведение и такое чудовищное безрассудство. Я согласен с тем, что его надо отозвать, чтобы объяснить, сколь гнусно иметь такие низкие мысли насчет своей преданной ему и неутомимой матери и сколь возмутительно вверять их бумаге и посылать с гонцом через вражескую страну. К тому же ссылка на Суллу прямо наивна. Как только Сулла отказался от власти, сразу начались гражданские войны и его реформам пришел конец.

Так что Тиберий вышел сухим из воды, но гнев его против брата был вполне искренний: разве тот не поставил его в поистине трудное положение?

Ливия задыхалась от ярости, ведь Август так легко пропустил мимо глаз нанесенные ей оскорбления, да еще в присутствии ее сына. В равной мере жестоко гневалась она на моего отца. Она знала, что, вернувшись, он скорее всего попробует привести в исполнение свой план — заставить Августа отказаться от власти. Она также увидела, что не сможет управлять через Тиберия, даже если ей удастся добиться для него права наследования, пока мой отец, пользующийся огромной популярностью в Риме, за спиной которого, к тому же, были все западные полки, только и будет ждать случая восстановить, пусть силой, народные свободы. А для нее верховная власть значила теперь больше, чем жизнь или честь: слишком многим она ей пожертвовала. Но Ливия умела скрывать свои чувства. Она сделала вид, будто разделяет мнение Августа — мой отец просто болен, и сказала Тиберию, что его приговор слишком суров. Однако она согласилась с тем, что отца надо немедленно отозвать из армии. Ливия поблагодарила Августа за то, что он великодушно пытался найти оправдание ее бедному сыну; она пошлет к нему своего личного лекаря, а с ним пакет чемерицы из Антикиры в Фессалии — лекарство, которое, как считалось, лучше всего помогает при душевных заболеваниях.

Лекарь отправился в путь на следующий день вместе с гонцом, который вез письмо Августа. В письме тот дружески поздравлял отца с победами и сочувствовал ему по доводу раны в голову; в нем было также разрешение вернуться в Рим, выглядевшее скорее как приказ, и отцу стало ясно, что ему придется вернуться, хочет он того или нет.

Отец ответил через несколько дней и выразил Августу признательность за его доброту. Он писал, что вернется, как только ему разрешит здоровье, но письмо достигло его после небольшой неприятности: его конь упал под ним на всем скаку, придавил ему ногу, и он поранил ее об острый камень. Он признателен матери за ее заботу, за лекарство и за то, что она отправила к нему своего врача, чьими услугами он не замедлил воспользоваться. Но он опасается, что даже его широко известное искусство не сможет помешать ранению принять дурной оборот. В конце отец писал, что предпочел бы остаться на своем посту, но желание Августа для него закон, и, повторил отец, как только он поправится, он вернется в Рим. Сейчас он находится в лагере в Тюрингии возле реки Сааль.

9 г. до н.э.

Узнав эти новости, Тиберий, бывший в то время с Августом и Ливией в Павии, тут же попросил разрешения ухаживать за больным братом. Август ответил согласием, и, вскочив на коня, Тиберий лишь с небольшим эскортом помчался галопом на север, направляясь к самой короткой дороге через Альпы. Перед Тиберием лежало пятьсот миль пути, но он мог рассчитывать на частую смену лошадей на почтовых станциях, а когда он будет уставать от верховой езды, он прикажет заложить повозку и урвет несколько часов сна, не задерживая продвижения вперед. Погода благоприятствовала Тиберию. Он пересек Альпы и спустился в Швейцарию, затем последовал по главной дороге вдоль Рейна, ни разу не остановившись, чтобы поесть горячей пищи, пока не достиг поселения под названием Манхейм. Здесь он пересек реку и, повернув на северо-восток, поскакал по бездорожью в глубь враждебной страны. Когда к вечеру третьего дня он достиг цели своего путешествия, он был один — первый его эскорт давно отстал, да и новый, набранный в Манхейме, не смог за ним угнаться. Говорят, что на вторые сутки Тиберий проскакал от полудня до полудня двести миль. Он успел приветствовать моего отца, но не успел спасти ему жизнь: нога к этому времени была до бедра охвачена гангреной. У отца, хоть он и был при смерти, хватило самообладания приказать, чтобы Тиберию были оказаны в лагере все почести, положенные ему как главнокомандующему. Братья обнялись, и отец шепнул:

— Она прочитала мое письмо?

— Еще раньше, чем я, — простонал дядя Тиберий.

Больше они не разговаривали, лишь отец сказал со вздохом:

— У Рима жестокая мать, у Луция и Гая опасная мачеха.

Это были его последние слова, и вскоре дядя Тиберий закрыл брату глаза.

Я слышал все вышесказанное от Ксенофонта, грека с острова Кос, который в то время, еще совсем молодым, был полковым лекарем отца и весьма возмущался тем, что присланный бабкой врач отстранил его от лечения. Следует объяснить, что Гай и Луций были внуки Августа от Юлии и Агриппы. Он усыновил их еще в младенчестве. У них был еще один брат по имени Постум, названный так потому, что он родился после смерти отца, но его Август не усыновил и оставил ему имя Агриппы, чтобы было кому продолжать его род.

Лагерь, где умер отец, назвали «Проклятый»; погребальная процессия с его телом проследовала торжественным маршем на зимние квартиры армии в Майнце на Рейне; дядя Тиберий как самый близкий родственник усопшего прошел весь путь пешком. Армия хотела похоронить отца здесь, но дядя отвез тело в Рим, где оно и было сожжено на колоссальном погребальном костре, воздвигнутом на Марсовом поле. Август сам произнес надгробное слово, в частности он сказал: «Я молю богов сделать моих сыновей Гая и Луция такими же благородными и добродетельными людьми, как этот Друз, а мне даровать такую же безупречную смерть».

Ливия не знала, насколько она может доверять Тиберию. Когда он вернулся с телом брата, его сочувствие ей выглядело принужденным и неискренним, а когда Август пожелал себе такой же смерти, как у моего отца, она увидела на губах Тиберия мимолетную улыбку. Но Тиберий, который, по-видимому, уже давно подозревал, что мой дед умер насильственной смертью, твердо решил ни в чем не перечить матери. Часто обедая за ее столом, он чувствовал себя полностью в ее власти и делал все возможное, чтобы завоевать ее милость. Ливия понимала, что у него на уме, и ее это устраивало. Тиберий был единственный, кто догадывался, что она отравительница, и, судя по всему, намеревался держать свои догадки при себе. Своим образом жизни и поведением Ливия заставила забыть то, как скандально она вышла за Августа, и теперь считалась в Риме образцом добродетели в самом прямом и неприятном смысле этого слова. Чтобы утешить Ливию в ее потере, сенат принял решение поставить ее статуи в четырех общественных местах, а также, опираясь на юридическую фикцию, внес Ливию в число «матерей трех детей». По законодательству Августа матери трех я более детей пользовались особыми привилегиями, в частности при получении наследства, а старые девы и бесплодные женщины вообще были лишены права получать что-либо по завещанию, и то, что они теряли, шло их плодовитым сестрам.

… Клавдий, ты, старый зануда, еще дюйм-два, и кончится четвертый свиток твоей автобиографии, а ты даже не добрался до места своего рождения. Ну-ка, давай сразу же пиши об этом, а не то ты никогда не достигнешь и середины своей истории. Пиши: «Я родился во Франции, в Лионе, первого августа, за год до смерти моего отца». Вот так. У родителей было до меня шестеро детей, но, поскольку мать всегда сопровождала отца в военных походах, ребенок должен был быть очень выносливым, чтобы выжить. Ко времени моего рождения в живых остались только брат Германик, на пять лет старше меня, и сестра Ливилла, на год старше; оба они унаследовали великолепное здоровье отца. Я — нет. Еще до того как мне исполнилось два года, я раза три чуть не умер, и если бы после гибели отца мы не вернулись в Рим, маловероятно, что эта история была бы написана.


ГЛАВА V

В Риме мы жили в большом доме, принадлежавшем деду, который завещал его бабке. Дом стоял на Палатинском холме, рядом с дворцом Августа и воздвигнутым им храмом Аполлона, в портиках которого была библиотека, и неподалеку от храма богов-близнецов Кастора и Поллукса. (Это был старый храм, сделанный из бревен и дерна, и шестнадцать лет спустя Тиберий построил на его месте за свой счет великолепное мраморное здание, раскрашенное и позолоченное изнутри и обставленное с такой роскошью, словно это был будуар богатой патрицианки. Скорее всего, сделать это ему велела бабка Ливия, чтобы доставить удовольствие Августу. Тиберий не был религиозен и не любил бросать деньги на ветер). Холм был более здоровым местом, чем низина у реки, большая часть домов на нем принадлежала сенаторам. Я был очень болезненный ребенок, «форменное поле боя болезней», как говорили доктора, и, возможно, выжил я лишь потому, что болезни никак не могли столковаться, какая из них удостоится чести свести меня в могилу. Начнем с того, что родился я семимесячным, раньше срока, молоко кормилицы плохо подействовало на мой желудок, и меня всего обсыпало противной сыпью; я перенес малярию и корь, после чего немного оглох на одно ухо, и рожистое воспаление, и колит, и, наконец, детский паралич, от которого у меня укоротилась одна нога, так что я был обречен всю жизнь хромать. Из-за какой-то из этих болезней у меня сделались очень слабые колени, и до конца своих дней я не мог ни пробежать, ни пройти пешком даже небольшое расстояние, и меня обычно носили в носилках. Надо еще упомянуть об ужасной боли под ложечкой, которая часто пронзает меня после еды. Боль эта настолько сильна, что были два-три случая, когда, не вмешайся мои друзья, я бы всадил нож для нарезания мяса, который я, обезумев, хватал со стола, в самое средоточие своих мучений. Я слышал, что эта боль, которую называют «сердечный приступ», страшнее любой другой боли, известной человеку, кроме боли при затрудненном мочеиспускании. Что ж, я, верно, должен быть благодарен богам за то, что они избавили меня хотя бы от нее. Вы предположите, что моя мать Антония, прекрасная и благородная женщина, воспитанная в правилах строжайшей добродетели ее матерью Октавией и единственная страсть моего отца, нежно заботилась обо мне, своем младшем ребенке, и даже, жалея меня за все мои злоключения, любила больше остальных детей. Отнюдь. Мать делала для меня все, что повелевал ей долг, но не больше. Она не только не любила меня, она питала ко мне отвращение как из-за моей хилости, так и потому, что я был причиной очень трудной беременности, а затем очень мучительных родов, — она едва осталась в живых, а потом много лет болела. Своим преждевременным появлением на свет я был обязан испугу, который она испытала на пиру, данном в честь императора, когда тот приехал к отцу в Лион, чтобы торжественно открыть там Алтарь Ромы и Августа; мой отец был в то время губернатором трех французских провинций, и Лион служил ему штаб-квартирой. Безумный раб-сицилиец, прислуживавший за столом, внезапно выхватил кинжал и занес его сзади над головой отца. Этого никто не заметил, кроме матери. Она поймала взгляд раба, и у нее хватило самообладания улыбнуться ему и неодобрительно покачать головой, указывая, чтобы он убрал кинжал. Пока раб колебался, двое других слуг увидели, куда она смотрит, и успели скрутить ему руки и обезоружить его. После чего мать потеряла сознание, и у нее тут же начались схватки. Возможно, как раз из-за этого я испытываю патологический страх перед убийством, ведь говорят, что предродовой испуг может перейти по наследству. Но, пожалуй, нет оснований упоминать о каком-то внутриутробном воздействии. Много ли членов императорской фамилии умерли своей смертью?

Я был ласковым ребенком, и отношение матери причиняло мне много горя. Я слышал от своей сестры Ливиллы, красивой, но жестокой, тщеславной и властолюбивой девочки — словом, типичный образчик худших Клавдиев, — что мать называла меня «живым предостережением» и говорила, что, когда я родился, надо было обратиться за советом к сивиллиным книгам. И что природа начала меня лепить, но не кончила и с отвращением отбросила в сторону, отчаявшись в успехе. И что древние были мудрее нас и великодушнее: они оставляли хилых младенцев на голом склоне холма в дождь и ветер ради блага целой расы. Возможно, Ливилла приукрашивала менее жестокие замечания матери — хотя недоношенные дети действительно выглядят довольно страшно, — но я и сам помню, как однажды, рассердившись на какого-то сенатора, выдвинувшего глупое предложение, мать вскричала: «Этого человека следует убрать! Он глуп, как осел… Что я говорю? Ослы — разумные существа по сравнению с ним… он глуп, как… как, о боги! Он глуп, как мой сын Клавдий!»

Ее любимцем был Германик — правда, он был всеобщим любимцем, — но я не только не завидовал тому, что он возбуждал повсюду любовь и восхищение, я радовался за него. Германик жалел меня и делал все, что мог, чтобы жизнь моя стала счастливой, хвалил меня старшим, называл хорошим и добрым ребенком, который вознаградит их за великодушное и заботливое обращение. Строгость только пугает его, говорил он, и делает еще более хворым. И он был прав. Нервное дрожание рук, подергивание головы, заикание, слабый желудок, постоянная слюна в уголках губ были, в основном, результатом тех ужасов, которым меня подвергали во имя дисциплины. Когда Германик заступался за меня, мать обычно нежно смеялась, глядя на него, и говорила: «Благородное сердечко. Доброта так и переполняет его. Найди для нее объект получше». Но бабка Ливия говорила иначе: «Не болтай глупости, Германик. Если Клавдий будет подчиняться дисциплине, мы станем относиться к нему с добротой, которую он этим заслужит. Ты ставишь все с ног на голову». Бабка редко обращалась ко мне, а если и обращалась, то, не глядя на меня, говорила презрительным тоном чаще всего одно и то же: «Выйди из комнаты, мальчик, здесь буду я». В том случае, если она желала побранить меня, она никогда не делала это устно, но посылала мне короткую, холодную записку, например: «Нам стало известно, что мальчик Клавдий тратит зря время, болтаясь в библиотеке Аполлона. Пока он не научится извлекать пользу из простейших учебников, которые ему дают учителя, бессмысленно совать нос в серьезные труды на полках библиотеки. К тому же он беспокоит настоящих читателей. Этому должен быть положен конец».

Что до Августа, то, хоть он никогда не относился ко мне с преднамеренной жестокостью, он так же, как бабка Ливия, не любил бывать со мной в одной комнате. Он не чаял души в маленьких мальчиках (сам оставаясь большим мальчиком до конца своих дней), но только в таких, кого он называл «славные малые», вроде его внуков Гая и Луция и моего брата Германика — все они были на редкость хороши собой. В Риме жили сыновья союзных царей и вождей — из Франции, Германии, Парфии, Северной Африки, Сирии, — которых держали в заложниках, чтобы обеспечить покорность их родителей. Они учились вместе с внуками Августа и сыновьями ведущих сенаторов в Школе для мальчиков; Август часто приходил туда и играл с ними в галереях в шарики, бабки или пятнашки. Его любимцами были смуглые мальчики — мавры, парфяне или сирийцы — и те, кто весело болтал с ним о чем попало, словно Август был одним из них. Только раз он попытался преодолеть свое отвращение ко мне и разрешил поиграть в шарики со своими любимцами, но попытка эта была столь противоестественна, что я еще сильнее разнервничался и стал заикаться и трястись, как безумный. Больше он этого не делал. Август терпеть не мог карликов, калек и уродцев, говоря, что они приносят несчастье и их надо убирать с глаз долой. И все же я никогда не питал к нему ненависти, как к бабке Ливии. Ведь в его неприязни ко мне не было озлобления, и он всячески старался ее преодолеть; что скрывать, я действительно был жалким маленьким монстром, позором для такого сильного, пышущего здоровьем отца и для такой красивой и величавой матери. Август и сам был хорош собой, хотя не очень высок: у него были кудрявые белокурые волосы, поседевшие лишь к концу его жизни, блестящие глаза, веселое лицо и прекрасная осанка.

Я помню, как однажды случайно услышал эпиграмму на греческом языке, сочиненную Августом на мой счет и прочитанную Афинодору, философу-стоику из Тарса в Киликии, простому, серьезному человеку, к которому Август часто обращался за советом. Мне было тогда около семи лет, и они наткнулись на меня возле садка для карпов в нашем саду. Эпиграмма не сохранилась у меня в памяти слово в слово, но смысл ее был таков: «Антония старомодна, она не тратит лишних денег и не покупает себе на забаву мартышек у торговцев с Востока. А почему? Потому, что рожает мартышек сама». Афинодор подумал немного и сурово ответил в том же размере:

— «Антония не только не покупает себе на забаву мартышек у торговцев с Востока, но даже не ласкает и не кормит сладостями бедняжку сына, рожденного от ее благородного мужа».

Август смешался. Надо вам объяснить, что ни он, ни Афинодор, которому меня всегда представляли дурачком, не догадывались, что я их понимаю. Поэтому Афинодор притянул меня к себе и шутливо сказал по латыни:

— А что думает по этому поводу юный Тиберий Клавдий?

Меня прикрывал от Августа массивный торс Афинодора, и я, почему-то вдруг перестав заикаться, выпалил по-гречески:

— Моя мать Антония не балует меня, но она позволила мне выучиться греческому у той, кто сама научилась у Аполлона.

Я хотел сказать всего лишь, что понял, о чем они говорили. Греческому меня научила женщина, которая была раньше жрицей Аполлона на одном из греческих островов, но попала в плен к пиратам, продавшим ее содержателю публичного дома в Тире. Ей удалось бежать, но она не могла больше быть жрицей, так как в неволе ей пришлось быть проституткой. Моя мать Антония, познакомившись с ее дарованиями, взяла ее к детям воспитательницей. Эта женщина часто говорила, что научилась всему от Аполлона, и я просто процитировал ее, но так как Аполлон был богом учения и поэзии, мои слова прозвучали куда остроумнее, чем я предполагал. Август был поражен, а Афинодор заметил:

— Хорошо сказано, малыш Клавдий. Мартышки не понимают ни одного слова по-гречески, верно?

Я ответил:

— Да, у них длинные хвосты, и они таскают яблоки со стола.

Однако когда Август принялся нетерпеливо меня расспрашивать, я снова смутился и стал заикаться так же сильно, как и всегда. Но с тех пор Афинодор сделался моим другом.

Существует история про Афинодора и Августа, которая им обоим делает честь. Как-то раз Афинодор сказал Августу, что он ведет себя неосторожно, допуская к себе кого попало: как бы ему не получить удар кинжалом в грудь. Август отвечал, что все это глупости. На следующий день Августу доложили, что прибыла его сестра, госпожа Октавия, по поводу годовщины смерти их отца и хочет приветствовать его. Август приказал немедленно ее впустить. Октавия была неизлечимо больна — в том самом году она умерла, — и ее всегда носили в занавешенных носилках. Когда носилки внесли, занавеси раздвинулись, оттуда выскочил Афинодор с мечом в руке и приставил меч к сердцу Августа. Август не только не рассердился, но поблагодарил Афинодора и признал, что он был неправ, когда отмахнулся от его предупреждения.

Кстати, не забыть бы рассказать вам об одном необыкновенном событии, случившемся в моем детстве однажды летом, когда мне исполнилось восемь лет. Моя мать, брат Германик, сестра Ливилла и я поехали в гости к тете Юлии в ее прекрасный загородный дом на самом берегу моря в Антии. Было около шести часов вечера, и мы сидели в винограднике, наслаждаясь свежим ветерком. Юлии с нами не было, но в компанию входили сын Тиберия Тиберий Друз — тот самый, которого мы потом всегда звали Кастор, — и дети Юлии — Постум и Агриппина. Внезапно мы услышали над головой громкий скрипучий крик. Мы взглянули наверх и увидели, что в небе дерутся орлы. Вниз летели перья. Мы пытались схватить их. Германик и Кастор оба поймали по перу, до того как они упали на землю, и воткнули себе в волосы. У Кастора было маленькое перышко из крыла, а у Германика — великолепное хвостовое перо. Оба пера были запятнаны кровью. Капли крови попали на поднятое вверх лицо Постума и платья Ливиллы и Агриппины. Вдруг по воздуху пронесся какой-то темный предмет. Сам не знаю почему, я приподнял подол своей тоги и поймал его. Это был крошечный волчонок, напуганный и раненый. Орлы устремились вниз, чтобы отобрать свою добычу, но я надежно спрятал волчонка, и. когда мы стали кричать и кидать в них палки, орлы растерянно поднялись вверх и с громким криком улетели. Я не знал, что делать. Волчонок мне был не нужен. Ливилла схватила его, но мать очень серьезно велела ей отдать волчонка обратно.

— Он упал к Клавдию, — сказала она, — у него он и должен быть.

Затем она спросила старого патриция, члена коллегии авгуров, который был с нами:

— Скажи мне, что это предвещает? Старик ответил:

— Трудно сказать. Это может иметь очень важное значение или не иметь никакого.

— Не бойся, скажи, о чем, по-твоему, это говорит.

— Сперва отошли детей, — сказал он.

Я не знаю, дал ли он то толкование, которое вы волей-неволей будете вынуждены принять, когда прочитаете мою историю. Знаю только, что в то время как все остальные дети отошли подальше — милый Германик нашел еще одно орлиное перо в кусте боярышника для меня, и я гордо втыкал его себе в волосы, — Ливилла, которая всюду совала свой нос, забралась за живую изгородь из шиповника и кое-что подслушала. Громко рассмеявшись, она прервала старика:

— Несчастный Рим — он его защитник! Да помогут мне боги до этого не дожить!

Авгур повернулся к ней и погрозил ей пальцем:

— Дерзкая девчонка! — сказал он. — Не сомневайся, боги выполнят твою просьбу, да так, что это вряд ли придется тебе по вкусу.

— Ты будешь заперта в комнате без еды, девочка, — сказала мать.

Когда я теперь припоминаю эти слова, они тоже звучат зловеще. Ливиллу продержали взаперти до самого отъезда. Чего только она ни придумывала, чтобы выместить на мне злость! Но она не могла пересказать слов авгура, потому что поклялась именем Весты и наших домашних пенатов, пока хоть один из нас жив, не говорить о предзнаменовании ни прямо, ни окольным путем. Нас всех заставили дать эту клятву. Поскольку уже много лет я — единственный из тех, кто там был, оставшийся в живых (моя мать и авгур пережили остальных, хотя и были всех старше), я больше не обязан молчать. Какое-то время после того я замечал, что мать глядит на меня с любопытством, чуть ли не с почтением, но обращалась она со мной, как всегда.

Мне не разрешили ходить в Школу для мальчиков: из-за слабых ног я не смог бы участвовать в гимнастических упражнениях, составлявших основную часть образования, из-за своих болезней я отстал от остальных, а моя глухота и заикание служили помехой занятиям. Поэтому я редко бывал в компании мальчиков своего возраста и положения, для игры со мной звали сыновей наших домашних рабов; двое из них, Каллон и Паллант, оба греки, стали впоследствии моими секретарями, которым я доверял дела величайшей важности. Каллон сделался отцом двух других моих секретарей. Нарцисса и Полибия. Немало времени я проводил со служанками матери, слушал их болтовню, в то время как они пряли, чесали шерсть или ткали полотно. Многие из них так же, как моя воспитательница, были широко образованные женщины, и, признаюсь, я получал большее удовольствие от их общества, чем от почти любого общества мужчин, в котором мне с тех пор довелось бывать: они были терпимыми, очень неглупыми, скромными и добрыми.

Мой домашний учитель, о котором я уже упоминал, Марк Порций Катон, был, во всяком случае — в его собственных глазах, воплощением тех древнеримских добродетелей, которыми отличались все его предки до единого. Он вечно похвалялся своими предками, как все глупые люди, которые сами не совершили ничего, чем можно было бы хвалиться. Особенно часто он хвастался Катоном Цензором, который из всех персонажей римской истории, пожалуй, самый ненавистный для меня, так как он неустанно отстаивал «древние добродетели», отождествив их в умах римлян с такими понятиями, как грубость, педантизм и жестокость. Вместо учебников меня заставляли читать его хвастливые книги, и помню, как данное в одной из них описание его похода в Испанию, где он разрушил больше городов, чем провел там дней, не так поразило меня его военным мастерством и патриотизмом, как вызвало отвращение к его бесчеловечности. Поэт Вергилий говорит, что миссия римлян — господствовать. Но как? «Милость покорным являть и смирять войною надменных»[2]. Катон действительно смирял надменных, но не столько войною, сколько ловко используя внутриплеменные противоречия; мало того — он прибегал к услугам наемных убийц, чтобы убирать грозных врагов. А что до «милости покорным», так он предавал мечу толпы безоружных людей, даже когда они безоговорочно капитулировали и сдавали свои города. Катон с гордостью пишет, что сотни испанцев предпочли покончить с собой целыми семьями, лишь бы не испытать на себе месть римлян. Неудивительно, что племена снова поднялись против нас, как только смогли собрать кое-какое оружие, и с тех пор остаются для нас бельмом на глазу. Катону нужны были две вещи: добыча и триумф; триумф назначался, если было столько-то — в то время, кажется, пять тысяч — убитых, и он старался, чтобы никто не обвинил его, как сам он обвинял из зависти своих соперников, будто он претендует на триумф, не сняв положенный урожай с полей смерти.

Триумфы, между прочим, были проклятием Рима. Сколько развязывалось ненужных воин только потому, что полководцам хотелось, надев лавровый венец, со славой проехаться по улицам города с закованными в цепи пленными, идущими позади колесницы, и военной добычей, горой нагруженной на карнавальные повозки. Август это понимал; по совету Агриппы он издал указ, согласно которому триумф предоставлялся только тому военачальнику, кто был членом императорской фамилии. Этот указ, выпущенный в год моего рождения, мог навести на мысль, будто Август завидовал своим полководцам, потому что к тому времени сам он перестал участвовать в активных военных действиях, а члены его семьи были еще малы, чтобы получать триумфы, но значил он совсем иное. Август не хотел больше расширять границ империи и рассчитывал, что военачальники не станут вызывать пограничные племена на столкновения, если победа над ними не принесет им в награду триумфа. Однако он разрешил «триумфальные украшения»: вышитая тога, статуя, венок и так далее — для тех, кому раньше назначили бы триумф: это должно было быть достаточным стимулом для хорошего военачальника, который ведет нужную Риму войну. Кроме всего прочего, триумфы плохо влияют на дисциплину. Солдаты напиваются, выходят из повиновения и обычно кончают день тем, что громят винные лавки, поджигают те, где продается масло, оскорбляют женщин и вообще ведут себя так, словно завоевали не какой-то там лагерь с деревянными домишками в Германии или занесенную песком деревню в Марокко, а сам Рим. После триумфа, отпразднованного моим племянником, о котором я вам вскоре расскажу, четыреста солдат и почти четыре тысячи частных граждан тем или иным путем расстались с жизнью, сгорело дотла пять больших кварталов жилых домов в районе проституток, было разграблено триста винных лавок, не говоря уже о прочих огромных убытках.

Но вернемся к Катону Цензору. Его руководство по ведению хозяйства и домашней экономии было дано мне для упражнений в правописании, и всякий раз, что я ошибался, я получал две затрещины: одну, по левому уху, за глупость, вторую, по правому — за оскорбление благородного Катона. Я помню один абзац в этой книге, который прекрасно иллюстрировал этого низкого, скаредного и злобного человека: «Хозяин должен… продать состарившихся волов, порченую скотину, порченых овец, шерсть, шкуры, старую телегу, железный лом, дряхлого раба, болезненного раба, продать вообще все лишнее»[3]. Что касается меня, то, когда я жил и хозяйничал в своем небольшом поместье в Калуе, я следил за тем, чтобы старых животных использовали на легкой работе, а затем просто держали на пастбище, пока возраст не делался для них обузой, тогда я велел убивать их ударом по голове. Я не ронял свое достоинство, продавая их за безделицу крестьянину, который непосильной работой довел бы их до последнего издыхания. С рабами я всегда обращался великодушно, как с больными, так и со здоровыми, как с молодыми, так и со старыми, и ожидал от них, в свою очередь, глубокой преданности. Я редко бывал обманут в своих ожиданиях, хотя когда они злоупотребляли моим великодушием, я безжалостно наказывал их. Я не сомневаюсь, что рабы старого Катона все время болели, надеясь, не продаст ли он их более гуманному хозяину, и думаю также, что вряд ли он добивался от них такой честной работы и услужения, каких добиваюсь я. Глупо обращаться с рабами, как со скотом. Они куда понятливее, к тому же способны своей преднамеренной небрежностью и упрямством за одну неделю причинить больший урон вашему имуществу, чем заплаченная за них цена. Катон хвастал, что никогда не тратил на раба много денег, ему годился любой злобный урод, лишь бы у него были крепкие мускулы и крепкие зубы. Убейте меня, не понимаю, как он умудрялся находить на них покупателей, когда выкачивал из них все силы. Судя по тому, что я знаю о его потомке — говорят, как две капли воды похожем на него по характеру и по внешности (рыжеволосый, зеленоглазый, громкоголосый и грузный), — я полагаю, что он угрозами заставлял своих бедных соседей покупать у него отслуживших свое рабов по цене молодых.

Мой дорогой друг Постум, двумя годами меня старше, — самый верный друг, какой у меня был после Германика, — прочитал в одной старой книге, что Катон Цензор был не только скупердяй, но и мошенник: он оказался замешан в каких-то грязных махинациях при торговле судами, но избежал публичного позора, объявив одного из своих бывших рабов номинальным владельцем. В качестве цензора, то есть человека, блюдущего общественную нравственность, он делал довольно странные вещи, якобы во имя общественной благопристойности, но в действительности, похоже, для того, чтобы насолить своим личным врагам. По его собственным словам, он исключил одного человека из сословия сенаторов потому, что тому «недостает римской чинности», — он поцеловал свою жену днем, да еще в присутствии дочери! Когда друг исключенного, тоже сенатор, обвинил Катона в несправедливости и спросил, неужели тот никогда не обнимает свою жену, кроме как на супружеском ложе, Катон горячо ответил:

— Никогда!

— Неужели никогда?

— Ну, откровенно говоря, года два назад жена бросилась мне на шею, испугавшись грозы, но, к счастью, этого никто не видел, и, уверяю тебя, она не скоро это повторит.

— О, — сказал сенатор, делая вид, будто неправильно понял Катона, который скорее всего хотел сказать, что прочитал жене суровую нотацию за недостаток чинности. — Я тебе сочувствую. Некоторые женщины не очень ласковы с некрасивыми мужьями, как бы те ни были справедливы и добродетельны. Но не отчаивайся — возможно, Юпитер пожалеет тебя и снова нашлет грозу.

Катон не простил этого обидчику, бывшему, кстати, его дальним родственником. Год спустя он проверял списки сенаторов, что входило в его обязанности цензора, и спрашивал каждого из них по очереди, женат ли тот. Тогда существовал ныне отмененный закон, согласно которому сенаторы должны были состоять в законном браке. Подошла очередь его родственника, и Катон задал ему вопрос по обычной формуле: «Есть ли у тебя жена? Отвечай по чести и в знак доверия», — на что следовало ответить: «Да (или нет), по чести и в знак доверия». Услышав этот вопрос, произнесенный скрипучим голосом, сенатор немного смутился, — он попал в глупое положение, так как, пошутив насчет жены Катона, он вскоре узнал, что сочувствовать надо не Катону, а ему самому, и был вынужден развестись. Поэтому, чтобы, не уронив собственного достоинства, обратить шутку против себя самого, сенатор ответил: «Да, у меня действительно есть жена, но она вышла из моего доверия, а за честь ее я и гроша ломаного не дам». После чего Катон исключил его из сословия сенаторов за непочтительность.

А кто навлек на Рим Проклятие? Этот же самый Катон, который, когда в сенате спрашивали его мнение по любому вопросу, заканчивал свою речь следующими словами: «Так я считаю, и считаю также, что Карфаген должен быть разрушен, он является угрозой Риму». Твердя без конца одно и то же об угрозе, которую представляет собой Карфаген, Катон вселил в умы римлян такую тревогу, что, как я уже говорил, они нарушили свое торжественное обещание и стерли Карфаген с лица земли.

Я написал о Катоне Цензоре больше, чем намеревался, но это не случайно: в моей памяти он связан и с гибелью Рима, в которой он повинен не менее, чем те люди, чья «недостойная мужчин роскошь, — как он говорил, — подрывает силы государства», и с моим несчастливым детством под ферулой этого погонщика мулов, его прапраправнука. Я старый человек, и мой наставник уже пятьдесят лет как умер, но когда я думаю о нем, сердце мое по-прежнему преисполняется ненависти и гнева.

Германик защищал меня перед старшими уговорами и убеждениями, а Постум сражался за меня, как лев. Казалось, ему все нипочем. Он даже осмеливался высказывать свое собственное мнение в лицо самой бабке. Постум был любимцем Августа, поэтому какое-то время Ливия делала вид, будто ее забавляет его, как она называла это, детская импульсивность. Сперва Постум, сам не способный к обману, ей доверял. Однажды, когда мне было лет двенадцать, а ему четырнадцать, он случайно проходил мимо комнаты, где Катон занимался со мной. Постум услышал звуки ударов и мои мольбы о пощаде и, разъяренный, влетел внутрь.

— Не смей его трогать! — вскричал он.

Катон взглянул на него с презрительным удивлением и так меня ударил, что я свалился со скамейки.

Постум проговорил:

— Тот, кто боится бить осла, бьет седло (в Риме была такая поговорка).

— Наглец, что ты этим хочешь сказать?! — заорал Катон.

— Я хочу сказать, — ответил ему Постум, — что ты вымещаешь на Клавдии свое зло на людей, которые, как ты думаешь, сговорились помешать твоему возвышению. Ты слишком хорош, чтобы быть его учителем, да?

Постум был умен, он догадался, что эти слова так разозлят Катона, что он потеряет над собой власть. И Катон попался на удочку. Нанизывая одно на другое старомодные ругательства, он закричал, что во времена его предка, чью память оскорбляет этот проклятый заика, горе было бы тому ребенку, кто проявлял недостаточное почтение к старшим: в те времена дисциплину поддерживали крепкой рукой. А в наши развращенные дни первые люди Рима дают любому невежественному деревенскому придурку (это по адресу Постума) или слабоумному хромому молокососу разрешение...

Постум прервал его с предостерегающей улыбкой: — Значит, я был прав. Развращенный Август оскорбил великого цензора, наняв тебя служить в этом развращенном семействе. Ты, верно, уже доложил почтенной Ливии о своих чувствах по этому поводу?

Катон был готов откусить себе язык от досады и страха. Если Ливия узнает о том, что он сказал, ему не поздоровится; до сих пор он выражал глубочайшую благодарность за честь, которую ему оказали, доверив воспитывать ее внука, не говоря уже о том, что ему безвозмездно вернули фамильное поместье, конфискованное после битвы при Филиппах, где его отец погиб, сражаясь против Августа. Катон был достаточно благоразумен (или труслив), чтобы учесть намек, и после этого мои ежедневные мучения значительно ослабли. Через три или четыре месяца после того он, к моему восторгу, перестал быть моим наставником, так как его назначили директором Школы для мальчиков. Теперь Постум попал под его начало.

Постум был необычайно силен. Когда ему еще не исполнилось четырнадцати, он мог согнуть на колене железную полосу толщиной с мой большой палец, и я видел, как он ходил по площадке для игр с двумя мальчиками на плечах, одним на спине и еще одним, стоящим у него на ладонях. Он не был прилежным учеником, но умом — говорю без всякого преувеличения — намного превосходил Катона, и в последние два года пребывания в Школе мальчики избрали его своим вожаком. Во всех школьных играх он был «царь» — странно, что слово «царь» надолго уцелело у мальчиков, — и строго следил за порядком среди своих товарищей. Катону приходилось быть любезным с Постумом, если он хотел, чтобы остальные ученики поступали по его желанию, потому что все они слушались Постума с полуслова.

Катону было приказано Ливией представлять ей каждые полгода отчеты об учениках; она сказала, что если они покажутся ей интересными для Августа, она передаст их ему. Из этого Катон вывел заключение, что отчеты эти должны быть нейтральными, за исключением тех случаев, когда Ливия намекнет, чтобы он похвалил или осудил кого-нибудь из мальчиков. Многие браки устраивались, когда юные патриции были еще в Школе, и отчеты Катона могли пригодиться Ливии в качестве аргумента за или против предполагаемого союза. Браки среди римской знати должны были быть одобрены Августом как великим понтификом и большей частью диктовались Ливией. Однажды Ливия неожиданно зашла в Школу и увидела в галерее, как Постум, сидя на стуле, изображает «царя». Катон заметил, что она нахмурилась, и это придало ему смелости написать в очередном отчете: «Хотя и с большим нежеланием, я вынужден во имя добродетели и справедливости сообщить, что мальчик Агриппа Постум отличается жестоким, властным и упрямым нравом». После этого Ливия держалась с Катоном так милостиво, что следующий его отчет был написан в еще более сильных выражениях. Ливия не показала эти отчеты Августу, но отложила их на всякий случай, сам же Постум ничего об этом не знал.

В «царствование» Постума я провел два счастливейших года моей юности, могу даже сказать: моей жизни. Он приказал другим мальчикам, чтобы меня брали в игры в галереях, хотя я и не был учеником Школы, и сказал, что будет рассматривать всякую нанесенную мне обиду и причиненное мне зло так, словно их причинили ему самому. Поэтому я принимал участие во всех гимнастических упражнениях, которые позволяло мне здоровье, и только когда в школу заглядывали Август или Ливия, я старался уйти в тень. Теперь вместо Катона моим наставником был добрый старый Афинодор. За шесть месяцев я узнал от него больше, чем от Катона за шесть лет. Афинодор никогда не бил меня и относился ко мне с величайшим терпением. Он подбадривал меня, говоря, что хромота должна подстегивать мой ум. Вулкан, бог ремесленников, тоже был хромым. Что касается заикания, то Демосфен, самый великий оратор всех времен, был заикой с рождения, но излечился от этого благодаря терпению и настойчивости. Демосфен применял тот же самый способ, которым Афинодор учил сейчас меня: он заставлял меня декламировать, набрав в рот мелкие камушки. Стараясь справиться с мешавшими мне камнями, я забывал о заикании, камни один за другим постепенно вынимались изо рта, и, когда исчезал последний, я вдруг с удивлением обнаруживал, что могу произносить слова не хуже других людей. Но только когда декламирую. При обычном разговоре я по-прежнему сильно заикался. То, что я так хорошо декламирую, Афинодор держал от всех в тайне.

— Настанет день, мартышечка, и мы удивим Августа, — частенько говорил он мне. — Подожди еще немного.

Он звал меня «мартышечха» в знак любви, а не презрения, и я гордился этим прозвищем. Когда Афинодор бывал мной недоволен, он, чтобы меня пристыдить, произносил громко и отчетливо:

— Тиберий Клавдий Друз Нерон Германик, помни, кто ты и думай, что ты делаешь.

С такими друзьями, как Постум, Афинодор и Германик у меня мало-помалу появилась какая-то уверенность в себе. Афинодор сказал на самом первом нашем занятии, что будет учить меня не фактам, ведь факты я и сам могу узнать, где угодно, а умению правильно их изложить.

2 г. н.э.

Однажды, например, он ласково спросил меня, почему я так возбужден: я был не в состоянии сосредоточиться на том, что мне было задано. Я сказал ему, что только что видел множество рекрутов, которым Август делал смотр на Марсовом поле, перед тем как отправить их в Германию, где недавно снова разразилась война.

— Ну что ж, — сказал Афинодор тем же ласковым голосом, — если ты не можешь думать ни о чем другом и слеп сейчас к красотам гесиодовского слога, Гесиод может подождать до завтра. В конце концов, он ждал семьсот лет с лишком, так что он не будет в обиде, если мы отложим его еще на день. А пока давай сделаем вот что: садись, возьми свою дощечку и напиши мне письмо, опиши коротко все, что ты видел на Марсовом поле, как будто я уже пять лет как уехал из Рима, и ты шлешь мне морем весточку, скажем, на мой родной Тарс. Это даст занятие твоим рукам, которым ты не можешь найти места, и будет к тому же хорошей практикой.

Я с радостью стал царапать стилом по воску, а затем мы прочитали письмо с начала до конца, выискивая ошибки в правописании и композиции. Я был вынужден признать, что написал об одном слишком много, о другом слишком мало и поместил факты в неверном порядке. Абзац, где описывался плач невест и матерей и то, как толпа кинулась к мосту, чтобы в последний раз прокричать «ура» вслед уходящей колонне, должен был завершить письмо, а не начинать его. И ни к чему было упоминать, что кавалерия была на лошадях, это и так понятно. И я дважды написал, что боевой конь Августа споткнулся, одного раза достаточно, если он споткнулся один раз. А то, что Постум рассказал мне, когда мы возвращались домой, о религиозных обычаях евреев, интересно, но не имеет отношения к делу, потому что рекруты — италийцы, а не евреи. К тому же на Тарсе у моего адресата, вероятно, больше возможности изучать обычаи евреев, чем у Постума в Риме. С другой стороны, я не упомянул о некоторых вещах, о которых ему было бы интересно узнать: сколько рекрутов было на плацу, хорошо ли они обучены, в какой гарнизон их отправляли, грустный или веселый у них был вид, что сказал им Август в своей речи.

Три дня спустя Афинодор велел мне описать ccopу между моряком и старьевщиком, которую мы с ним наблюдали в тот день. проходя через рынок, и я сделал это с большим успехом. Сперва он обучал меня правильно излагать мысли, когда я писал сочинения, затем — когда говорил на заданную тему, и наконец — когда просто беседовал с ним. Афинодор не жалел на меня труда, постепенно я сделался более собранным, потому что он не пропускал без замечания ни одной моей небрежной, неуместной и неточной фразы.

Афинодор пытался заинтересовать меня философией, но когда увидел, что у меня нет к ней склонности, не принуждал меня переходить за границы общего знакомства с этим предметом. Именно Афинодор привил мне вкус к истории. У него были экземпляры первых двадцати томов «Истории Рима» Ливия, которые он давал мне читать в качестве образца легкого и ясного стиля. Ливии очаровал меня, и Афинодор обещал, как только я справлюсь с заиканием, познакомить меня с ним — они были друзья. Афинодор сдержал свое слово. Через шесть месяцев он взял меня в Аполлонову библиотеку и представил сгорбленному бородатому человеку лет шестидесяти, с желтоватым цветом лица, веселыми глазами и четкой манерой речи, который сердечно приветствовал меня как сына отца, всегда вызывавшего его восхищение. В то время Ливий не написал еще и половины своей «Истории», которая по ее окончании состояла из ста пятидесяти томов, начинаясь с легендарных времен и кончаясь смертью моего отца, за двенадцать лет до нашей встречи с Ливием. В том же самом году он начал публиковать свою работу — по пять томов в год — и как раз подошел к той дате, когда родился Юлий Цезарь. Ливий поздравил меня с тем, что у меня такой учитель, как Афинодор, а Афинодор сказал, что я сторицей возмещаю его труды; затем я признался Ливию в том, какое получаю удовольствие, читая его книги, которые Афинодор рекомендовал мне в качестве образца превосходного слога. Все были довольны, особенно Ливий.

— Что, ты тоже собираешься стать историком, молодой человек? — спросил он.

— Я бы хотел стать достойным этого почетного звания, — отвечал я, хотя, по правде говоря, никогда серьезно об этом не задумывался.

Тогда Ливий посоветовал, чтобы я составил жизнеописание своего отца, и предложил мне помочь, отослав к самым надежным историческим источникам. Я был очень польщен и решил взяться за работу прямо на следующий день. Но Ливий сказал, что писать для историка — последняя задача, сперва надо собрать материал и отточить перо. Афинодор одолжит мне свой острый перочинный ножичек, пошутил он.

Афинодор был величественным старцем с темными глазами, орлиным носом и самой удивительной бородой, когда-либо росшей на подбородке. Она спускалась волнами до пояса и была белой, как лебединое крыло. Это не просто поэтическое сравнение, я не из тех историков, которые пишут в псевдоэпическом стиле. Я хочу сказать, что она была в буквальном смысле слова такая же белая, как крыло лебедя. На искусственном озере в Саллюстиевых садах жило несколько ручных лебедей; однажды мы с Афинодором кормили их с лодки хлебом, и я помню, когда он перегнулся через борт, я обратил внимание на то, что его борода и их крылья — одного и того же цвета. Афинодор имел привычку во время беседы медленно и ритмично поглаживать бороду, и как-то раз он заметил, что именно благодаря этому она сделалась такой пышной. Он сказал, что с его пальцев струятся невидимые частицы огня, которые питают волосы. Это была типичная шутка стоика по поводу философии эпикурейцев.

Борода Афинодора напоминала мне о Сульпиции, которого, когда мне исполнилось тринадцать, Ливия назначила моим учителем истории. У Сульпиция была самая жалкая бороденка из всех бород, какие я видел, седая, вернее, сивая, грязного, серовато-белого цвета с желтыми прожилками, как снег на улицах Рима после оттепели, и всегда взлохмаченная. Когда его что-то тревожило, Сульпиций накручивал ее на палец и даже совал кончик в рот и жевал. Я думаю, Ливия выбрала его потому, что считала самым скучным человеком в Риме и надеялась, назначив его мне в учителя, отбить у меня охоту заниматься историей, — она не замедлила узнать о том, какие я питаю честолюбивые намерения. Ливия не ошиблась: Сульпиций умудрялся засушить самые интересные вещи, но даже его сухость не смогла отвратить меня от моей работы, а у него было одно прекрасное свойство — исключительная память на факты. Если мне были нужны какие-нибудь редкие сведения вроде того, каковы законы наследования у вождей тех альпийских племен, с которыми сражался мой отец, или значение и этимология их необычного боевого клича, Сульпиций знал, к кому обратиться по этому вопросу, в какой книге об этом написано, с какой полки в какой комнате какой библиотеки ее можно достать. Сульпиций не обладал критическим чувством и сам писал очень плохо, факты у него душили друг друга, как непрореженные цветы на грядке с рассадой. Но он оказался бесценным помощником, когда позднее я стал пользоваться его услугами, а не указаниями; он работал со мной тридцать один год, до самой своей смерти в возрасте восьмидесяти лет; его память до самого конца оставалась безупречной, а борода — такой же выцветшей, жидкой и растрепанной, как и раньше.


ГЛАВА VI

6 г. до н.э.

Я должен теперь вернуться на несколько лет назад и написать о моем дяде Тиберии, судьба которого имеет прямое отношение к этой истории. Тяжелая у него была жизнь; стремясь к одному — покою и уединению, он был вынужден помимо своей воли все время быть на виду то в качестве военачальника в какой-нибудь пограничной военной кампании, то в качестве консула в Риме, то в качестве особого уполномоченного в провинциях. Публичные почести мало для него значили, хотя бы потому, как он пожаловался раз моему отцу, что присуждались ему скорее за его услуги в качестве главного мальчика на побегушках у Августа и Ливии, чем за те поступки, которые он совершал по собственной инициативе на свою ответственность. К тому же, обязанный поддерживать достоинство императорской фамилии и зная, что Ливия все время следит за ним, Тиберий должен был быть крайне осторожным, чтобы не переступить в своей личной жизни канонов нравственности. Из-за подозрительного, ревнивого, замкнутого и меланхоличного, как я уже говорил, характера у него было мало друзей, да и те--не друзья, а прихлебатели, к которым он относился с циничным презрением, чего они и заслуживали. И, наконец, его отношения с Юлией со времени женитьбы на ней лет пять назад становились все хуже и хуже. У них родился сын, но вскоре умер, и после этого Тиберий отказался с ней спать. На то были три причины. Во-первых, Юлия старела и теряла свою стройность, а Тиберий терпеть не мог пышных форм — чем больше женщина походила на мальчика, тем лучше. (Випсания была совершенно воздушной.) Во-вторых, Юлия оказалась чересчур требовательна в своей страсти, отвечать на которую Тиберии не хотел, а когда он отвергал ее, она впадала в истерику. А в-третьих, он обнаружил, что, будучи отвергнута супругом, Юлия мстит ему тем, что заводит любовников, которые дают ей то, в чем он отказал.

К несчастью. Тиберии не мог добыть никаких улик ее неверности, кроме свидетельства рабов, так как Юлия вела себя осмотрительно, а показании рабов было недостаточно, чтобы, опираясь на них, просить у Августа разрешения развестись с его единственной любимой дочерью. Однако Ливии Тиберий ничего не сказал, так как его ненависть к ней равнялась его недоверию, и он предпочитал молча страдать. Тиберий подумал, что, если ему удастся уехать из Рима, оставив Юлию, возможно, она перестанет остерегаться и Август сам в конце концов узнает о ее поведении. Вот если бы где-нибудь на границе развязалась война, достаточно серьезная, чтобы его туда отправили главнокомандующим! Это был его единственный шанс. Но всюду все было спокойно, да и самому Тиберию порядком надоело сражаться. После смерти моего отца к нему перешло командование германскими армиями (Юлия настояла на том, чтобы сопровождать его к Рейну), и он вернулся в Рим всего несколько месяцев назад. С первого дня его возвращения Август выжимал из него все соки, поручив ему трудную и неприятную задачу обследовать, как ведутся дела в работных домах и каковы вообще условия труда в районах, где живет беднота. Как-то раз, забыв на миг об осторожности, Тиберий воскликнул, обращаясь к Ливии: «О, мать, если б я мог избавиться, хотя бы на несколько месяцев, от этой невыносимой жизни!» Она напугала его, ничего не ответив и гордо покинув комнату, но позднее, в тот же день, позвала Тиберия к себе и, к его удивлению, сказала, что решила исполнить его желание и попросить для него у Августа временный отпуск. Ливия приняла это решение отчасти потому, что хотела, чтобы Тиберии чувствовал себя ей обязанным, отчасти потому, что узнала о любовных шашнях Юлии, и ей, как и ему, пришла в голову мысль дать ей возможность сломать себе на этом шею. Но главной причиной было то, что старшие братья Постума Гай и Луций успели подрасти, и их отношения с Тиберием, их отчимом, были весьма натянутые.

Гай, который, по существу, был совсем неплохой малый (как и Луций), до некоторой степени занял в сердце Августа место Марцелла. Но Август, несмотря на предупреждения Ливии, так баловал обоих мальчиков, что можно только удивляться, как они не стали еще хуже, чем были. Они дерзко вели себя со старшими, особенно с теми, по отношению к кому, как они знали, Август в глубине души одобрял такое поведение, и окружили себя роскошью. Когда Ливия увидела, что потворство Августа внукам пресечь нельзя, она изменила политику и стала поощрять его баловство. Она не скрывала этого от мальчиков, надеясь завоевать их доверие. Ливия рассудила также, что если их самомнение еще хоть немного возрастет, они забудутся и попытаются захватить власть в свои руки. У нее была превосходная сеть осведомителей, так что она вовремя узнает про заговор и успеет арестовать зачинщиков. Ливия посоветовала Августу назначить Гая консулом на четырехлетний срок, когда ему было всего пятнадцать, хотя, согласно законам Суллы, гражданин Рима не мог стать консулом раньше чем в сорок три года, а перед этим должен был занять одну за другой три важных государственных должности. Позднее та же честь была оказана Луцию. Ливия также предложила, чтобы Август представил их сенату в качестве «глав юношества». Титул этот, в отличие от Марцелла, которому он был пожалован по определенному поводу, ставил братьев над всеми их ровесниками, равными им по рождению, и давал над ними постоянную власть. Стало совершенно ясно, что Август прочит Гая себе в преемники. Неудивительно, что сыновья тех самых патрициев, которые во времена своей молодости противопоставляли неопытного мальчишку Марцелла испытанному военачальнику и министру Агриппе, теперь делали то же самое, противопоставляя его сына Гая ветерану Тиберию, которого они подвергали бесчисленным оскорблениям. Ливия хотела, чтобы Тиберий последовал примеру Агриппы. Если, одержав столько побед и получив столько публичных почестей, он сейчас удалится на какой-нибудь близлежащий греческий остров, это произведет лучшее впечатление и скорее привлечет к нему всеобщую симпатию, чем если он останется в Риме и будет оспаривать победу на поле политической деятельности у Гая и Луция. (Историческая параллель стала бы еще явственнее, если бы они умерли во время отсутствия Тиберия и Августу вновь понадобилась бы его помощь). Поэтому Ливия обещала уговорить Августа дать Тиберию отпуск на неопределенный срок и разрешить ему отказаться от всех занимаемых им постов, но пожаловать ему почетный титул защитника народа — что обеспечит его неприкосновенность и помешает Гаю убить его, если тот вздумает от него избавиться,

Ливии оказалось исключительно трудно сдержать свое обещание, ведь Тиберий был самым способным министром Августа и самым его удачливым военачальником, и в течение долгого времени старик отказывался смотреть на просьбу жены всерьез. Но Тиберий ссылался на слабое здоровье и убеждал Августа, что его отсутствие выведет Гая и Луция из затруднительного положения, — он признался, что пасынки с ним не в ладах. Август ничего не желал слушать. Гай и Луций были еще мальчишки, лишенные опыта в военных и государственных делах, и, начнись серьезные беспорядки в Риме, провинциях или пограничных областях, от них будет мало проку. Август осознал, возможно, впервые, что в чрезвычайных обстоятельствах Тиберий — единственный, на кого он сможет опереться. Но его сердило, что ему «помогли» это осознать. Он ответил на просьбу Тиберия отказом и заявил, чтобы больше к нему с этим не обращались. Поскольку у Тиберия не оставалось другого выхода, он пошел к Юлии и с умышленной грубостью сказал ей, что брак их превратился в фарс и ему противно находиться с ней в одном доме. Тиберий предложил ей отправиться к Августу и пожаловаться, что ее негодяй муж плохо с ней обращается, и она не будет счастлива, пока не разведется с ним. Август, сказал Тиберий, вряд ли согласится, по семейным соображениям, на их развод, но, возможно, вышлет его из Рима. Он готов отправиться в ссылку, лишь бы не жить с ней вместе.

Юлия решила забыть, что когда-то любила Тиберия. Он заставил ее много страдать. Он не только пренебрегал ею, когда они бывали одни, но, как узнала Юлия, начал понемногу приобретать те мерзкие привычки, из-за которых позже его имя внушало такое отвращение всем добропорядочным людям. Поэтому Юлия поймала его на слове и пожаловалась Августу в куда более сильных выражениях, чем мог предвидеть Тиберий, тщеславно полагавший, будто она все еще, несмотря ни на что, его любит. Августу всегда было трудно скрывать, что в качестве зятя Тиберий ему не по душе — это, естественно, поощряло сторонников Гая, — и теперь в ярости он принялся метаться по комнате, обрушивая на Тиберия все ругательства, какие приходили ему на язык. Однако он не преминул напомнить Юлии, что она сама во всем виновата, — разве он, Август, не предупреждал ее, каков Тиберий; послушалась бы отца — не было бы разочарования в муже. И хотя он очень любит и жалеет ее, расторгнуть их брак он не может. О том, чтобы разорвать союз между его дочерью и пасынком, союз, которому придавалось такое большое политическое значение, нечего и говорить; Ливия, он уверен, увидит ЭТО в таком же свете. Тогда Юлия стала умолять его, чтобы Тиберия по крайней мере отправили куда-нибудь на год или на два, потому что ей невыносимо его присутствие даже на расстоянии в сто миль. На это Август в конце концов согласился, и через несколько дней Тиберий уже был на пути к Родосу, который он давным-давно выбрал как идеальное место для жизни после отставки. Август, хотя и даровал ему по настоянию Ливии титул трибуна — защитника народа, ясно дал понять, что ничуть не опечалится, если никогда больше не увидит его.

Никто, кроме главных персонажей этой трагикомедии, не знал, почему Тиберий покинул Рим, и Ливия использовала нежелание Августа обсуждать этот вопрос публично в интересах Тиберия. Она говорила своим друзьям «по секрету», что Тиберий решил удалиться от дел в знак протеста против скандального поведения сторонников Гая и Луция. Она добавляла, что Август ему сочувствует и сначала отказался принять его отставку, обещая заставить обидчиков умолкнуть, но Тиберий, по собственным его словам, не хотел раздувать вражду между собой и сыновьями жены и подтвердил непреклонность своего намерения тем, что голодал четыре дня. Чтобы поддержать этот фарс, Ливия отправилась провожать Тиберия в Остию, римский порт, и умоляла его там от имени Августа и своего собственного изменить решение. Она даже устроила так, что все члены ее семьи — маленький сын Тиберия Кастор, моя мать, Германик, Ливилла и я — приехали в Остию вместе с ней и усилили пикантность ситуации, добавив наши мольбы к ее собственным. Юлия не появилась, и ее отсутствие только подтвердило то впечатление, которое пыталась создать Ливия) — что жена стоит на стороне сыновей против мужа. Это была забавная и хорошо поставленная сцена. Мать моя играла превосходно, трое детей, которых как следует натаскали дома, произносили слова своей роли так, словно они шли от самого сердца. Я растерялся и не мог выдавить из себя ни звука, пока Ливилла не ущипнула меня, тогда я расплакался и произвел больший эффект, чем все остальные. Мне было четыре года, когда все это случилось, и лишь когда мне исполнилось двенадцать, Август был вынужден против своего желания призвать дядю в Рим, где к тому времени произошли перемены в политической жизни.

Теперь о Юлии. Она заслуживает куда большего сочувствия и симпатии, чем она снискала в Риме. Хотя она любила удовольствия и развлечения, по природе она была, полагаю, скромная, добросердечная женщина, единственная из моих родственниц, у кого находилось для меня доброе слово. Я полагаю также, что не имелось никаких оснований обвинять ее, как это делали впоследствии, в том, будто она изменяла Агриппе, когда была за ним замужем. Все ее три сына — вылитые его копии. А произошло на самом деле вот что. Овдовев, она, как я уже упоминал, влюбилась в Тиберия и уговорила Августа дозволить ей выйти за него. Тиберий, в ярости от того, что ему пришлось развестись с Випсанией, чтобы жениться на ней, держался с Юлией очень холодно. Она опрометчиво обратилась за советом к Ливии, которой хоть и боялась, но доверяла. Ливия дала ей приворотное зелье, сказав, что его надо пить целый год и тогда она станет неотразимой для мужа; принимать его надо раз в месяц, в полнолуние, и произносить при этом определенные молитвы Венере; об этом нельзя обмолвиться ни одной душе, иначе снадобье потеряет свою благотворную силу и причинит ей немалый вред. На самом деле Ливия дала Юлии — очень жестокий поступок — порошок из растертых зеленых мушек, которые водятся в Испании, и он так подстегнул ее вожделение, что она словно обезумела. (В дальнейшем я объясню, как я узнал об этом.) Какое-то время Юлия действительно разжигала страсть Тиберия безудержной распущенностью, к которой побуждало ее любовное зелье, вопреки ее врожденной скромности, но вскоре она надоела ему, и он отказался делить с ней супружеское ложе. Под воздействием злого снадобья, принимать которое, видимо, вошло у нес в привычку, Юлия была вынуждена удовлетворять свое желание при помощи любовных связей с теми молодыми придворными, на молчание и осмотрительность которых она могла положиться. Так было в Риме; в Германии и Франции она соблазняла телохранителей Тиберия и даже германских рабов, угрожая, если они колебались, обвинить их в том, что они сами предлагали ей близость, а за это их запороли бы до смерти. Так как Юлия все еще была красива, колебания, по-видимому, длились недолго.

После ссылки Тиберия Юлия позабыла осторожность, и вскоре весь Рим узнал об ее похождениях. Ливия и словом ни о чем не обмолвилась Августу, уверенная, что придет время и это дойдет до его ушей из какого-нибудь другого источника. Но слепая любовь Августа к Юлии вошла в поговорку, и никто не осмеливался ничего ему сказать. Через некоторое время люди решили, что уж теперь-то Август все знает, и, раз прощает дочери ее поведение, тем более следует молчать. Ночные оргии Юлии на Рыночной площади и даже на самой ростральной трибуне вызывали возмущение всего Рима, однако прошло четыре года, прежде чем у Августа открылись глаза. Только тогда он услышал всe, и не от кого-нибудь, а от родных сыновей Юлии — Гая и Луция, которые пришли к нему вдвоем и возмущенно спросили, долго ли еще он намерен позволять их матери позорить собственное его имя и имя своих внуков. Они понимают, сказали юноши, что забота о репутации семьи заставляет Августа быть терпеливым с дочерью, но всякому долготерпению должен быть предел. Что им — ждать, пока мать одарит их кучей братьев-ублюдков от разных отцов? Когда на ее выходки будет официально обращено внимание? Август слушал с ужасом и удивлением и долгое время лишь молча глядел на них, широко раскрыв глаза и беззвучно шевеля губами. Наконец к нему вернулся голос, и он, задыхаясь, позвал Ливию. Гай и Луций повторили все слово в слово в ее присутствии; Ливия сделала вид, будто плачет, и сказала, что последние три года Август сознательно пропускал правду мимо ушей, и это было ее самой большой печалью. Несколько раз, сказала Ливия, она собиралась с духом, чтобы поговорить с ним, но ей было совершенно ясно, что он не хочет слышать от нее ни единого слова. «Я была уверена, что ты все знаешь, но вопрос этот слишком больной, чтобы обсуждать его даже со мной...» Август, стиснув виски, со слезами отвечал, что до него не доходили никакие слухи и он не питал ни о чем никаких подозрений, будучи уверенным в том, что его дочь — самая добродетельная женщина Рима. Почему же тогда, спросила Ливия, Тиберий добровольно удалился на Родос? Может быть, ему нравится жить в изгнании? Нет, он уехал потому, что был не в силах обуздать распутство жены и огорчался тем, что Август, как он полагал, закрывает на это глаза. Поскольку Тиберий не хотел восстанавливать против себя Гая и Луция, ее сыновей, обращаясь к Августу за разрешением о разводе, что ему еще оставалось, как не покинуть пристойным образом Рим?

Разговор о Тиберии пропал зря, Август накинул полу тоги на голову и ощупью направился в свою спальню, где заперся и оставался там, никого, даже Ливию, к себе не пуская, целых четыре дня, в течение которых он не ел, не пил и не спал и даже ни разу не брился, что было еще большим доказательством глубины его горя. Наконец Август дернул шнур, который проходил через отверстие в стене в комнату Ливии: серебряный звоночек зазвонил. Ливия поспешила к нему, придав лицу любящее, заботливое выражение; Август, все еще не доверяя голосу, написал на вощеной табличке одну фразу по-гречески: «Пусть ее отправят в пожизненное изгнание, но не говорят мне куда». Он протянул Ливии перстень с печатью, чтобы она написала в сенат письмо от его имени, рекомендуя изгнание Юлии. (Эта печать, между прочим, представляла собой большой смарагд, на котором была вырезана голова Александра Македонского в шлеме, и была похищена из его гробницы вместе с мечом, нагрудником и прочей амуницией героя. Август пользовался этой печатью по настоянию Ливии, хотя и не без колебаний, так как сознавал, что это слишком самонадеянно с его стороны. Но однажды ему приснился сон: сердито нахмурившись, Александр отсек ему палец, на котором был перстень. Тогда Август сделал себе собственную печатку: рубин из Индии, обработанный знаменитым золотых дел мастером Диоскуридом, которую наследники Августа носили как знак их верховной власти).

Ливия написала письмо сенату в очень сильных выражениях. Она сочинила его, следуя стилю самого Августа, которому было нетрудно подражать, так как он всегда предпочитал ясность изяществу, например, сознательно повторял одно и то же слово в предложении вместо того, чтобы подыскивать синоним или использовать перифразу (как это обычно принято в изящной словесности), и имел склонность злоупотреблять предлогами. Ливия не показала письмо Августу и послала его прямо в сенат, который тут же вынес решение о пожизненной ссылке Юлии. Ливия перечислила ее проступки в таких подробностях и выразила, якобы от лица Августа, такое к ним отвращение, что лишила его всякой возможности изменить впоследствии свой приговор и просить сенат вернуть Юлию в Рим. Попутно Ливия обстряпала неплохое дельце, представив в качестве любовников Юлии трех или четырех человек, погубить которых было в ее интересах. Среди них был один из моих дядьев, Юл, сын Антония, к которому Август весьма благоволил ради Октавии и сделал его консулом. Назвав его имя в письме к сенату, Ливия всячески подчеркивала, какой неблагодарностью он отплатил своему благодетелю, и намекала, что у них с Юлией был сговор захватить верховную власть. Юл наложил на себя руки. Я думаю, что обвинение в заговоре не имело под собой оснований, но как единственный оставшийся в живых сын Антония от Фульвии (Антилла, старшего его сына, Август убил сразу же после того, как Антоний покончил с собой, а двое других, Птоломей и Александр, сыновья Антония от Клеопатры, умерли в детстве) и как бывший консул и муж сестры Марцелла, с которой развелся Агриппа, Юл казался Ливии опасным. Недовольство народа Августом часто выражалось в сожалениях, что не Антоний выиграл битву при Акции. Остальные, кого Ливия обвинила в любовной связи с Юлией, были отправлены в изгнание.

Неделю спустя Август спросил у Ливии, был ли принят «определенный указ», — он теперь никогда не называл Юлию по имени и даже редко упоминал о ней окольным путем, хотя было ясно, что он беспрестанно о ней думает. Ливия сказала ему, что «определенное лицо» было приговорено к пожизненному заключению на острове и уже находится на пути туда. Услышав это, Август опечалился еще больше, ведь Юлия не совершила единственного порядочного поступка, который ей оставался, а именно не покончила жизнь самоубийством. Ливия упомянула, что Феба, камеристка Юлии и главная ее наперсница, повесилась, как только указ об изгнании был обнародован. Август сказал: «Хотел бы я быть отцом Фебы». Еще две недели после того он не выходил из дворца. Я хорошо помню этот ужасный месяц. Нам, детям, по приказу Ливии было ведено надеть траур и не позволялось ни играть, ни шуметь, ни улыбаться. Когда мы снова увидели Августа, он выглядел постаревшим на десять лет, и прошло много времени, прежде чем он решился посетить площадку для игр в школе мальчиков или хотя бы возобновить утренние физические упражнения, состоявшие из ежедневной прогулки быстрым шагом по саду вокруг дворца, а затем бега по дорожке с препятствиями.

Ливия сразу же сообщила все новости Тиберию. По ее подсказке он написал Августу два или три письма, умоляя, подобно ему самому, простить Юлию и говоря, что, хотя она и была ему плохой женой, он хочет, чтобы все имущество, какое он когда-либо ей передавал, осталось в ее владении. Август не ответил. Он был убежден, что холодность и жестокость Тиберия к Юлии и пример безнравственности, который он ей подал, были причиной ее падения. Август не только не вызвал Тиберия в Рим, но отказался продлить срок его полномочий трибуна, когда тот истек в конце следующего года.

Существует солдатская походная песня, которая называется «Три печали сиятельного Августа», написанная в грубом трагикомическом духе, типичном для военного лагеря, которую много лет спустя после изгнания Юлии пели полки, расквартированные в Германии. В ней говорится о том, что сперва Август горевал о Марцелле, затем о Юлии, а затем о полковых орлах, утерянных Варом. Горевал глубоко о смерти Марцелла, еще глубже — о позоре Юлии, но глубже всего — об орлах, потому что с каждым орлом исчезал целый полк самых храбрых римских солдат. В песне, состоящей из многих куплетов, оплакивается злосчастная судьба семнадцатого, восемнадцатого и девятнадцатого полков, которые, когда мне было девятнадцать лет, попасти в засаду в глухом болотистом лесу и были уничтожены германцами, и говорится, что, получив известие об этом не имеющем себе равных несчастье, Август стал биться головой о стену:

Колотясь башкой о стенку,

Август поднял страшный рев:

«Вар, Вар, Вар, о Вар Квинтиллий,

Возврати моих орлов!»

Разорвал он одеяло,

Разорвал две простыни:

«Вар, Вар, Вар, о Вар Квинтиллий,

Мне полки мои верни!»

В следующих куплетах поется, что Август никогда не давал новым полкам номера тех трех, которые погибли в Германии, и на их месте в армейском списке был пробел. Автор песни заставляет Августа поклясться, что жизнь Марцелла и честь Юлии для него ничто по сравнению с жизнью и честью его солдат и что душа его не найдет покоя, «как блоха на очаге», пока все три орла не будут отвоеваны и положены в Капитолии. Но хотя с тех пор германцы терпели поражение за поражением, никто еще не обнаружил «насеста», где сидели орлы, — так хорошо эти трусы сумели их запрятать. Таким вот образом войска принижали горе Августа из-за Юлии, но я думаю, что на каждый час, что он горевал об орлах, приходился целый месяц, когда он горевал о дочери.

Август не хотел знать, куда ее выслали, потому что тогда он бы постоянно обращался мыслями к этому месту и вряд ли смог бы удержаться и не навестить ее. Так что Ливии ничто не мешало дать волю своей мстительности. Юлию лишили вина, косметики, хорошей одежды — вообще всех предметов роскоши, стражей ей служили евнухи и старики. Ей не было разрешено принимать посетителей, она должна была каждый день прясть пряжу, как в детстве. Остров, куда ее сослали, находился у берегов Кампаньи. Он был очень маленький, и Ливия намеренно усилила страдания Юлии, держа там год за годом без смены одну и ту же стражу; естественно, стражники винили пленницу за то, что оказались сосланы на этот одинокий гнилой остров. Единственный, кто хорошо показал себя в этой некрасивой истории, — мать Юлии, Скрибония, с которой, как вы помните, Август развелся, чтобы жениться на Ливии. Много лет она вела уединенную жизнь вдали от мира и была сейчас очень стара, но она не побоялась пойти к Августу и попросить разрешения разделить изгнание дочери. Скрибония сказала ему в присутствии Ливии, что дочь забрали у нее сразу же после рождения, но она всегда обожала ее на расстоянии и теперь, когда весь свет отвернулся от ее милой девочки, она хочет показать, какова любовь истинной матери. Она считает, что бедное дитя ни в чем не виновато: ее поставили в очень трудное положение. Ливия презрительно расхохоталась, но чувствовала себя, должно быть, довольно неловко. Совладав со своими чувствами, Август знаком показал, чтобы просьба Скрибонии была выполнена.

Пять лет спустя, в день рождения Юлии, Август вдруг спросил Ливию:

— А остров большой?

— Какой остров? — сказала Ливия.

— Остров… на котором живет несчастная женщина.

— О, несколько минут пути от одного конца до другого, я полагаю, — сказала Ливия с нарочитой небрежностью.

— Несколько минут! Ты шутишь?

Август думал, что Юлия живет на каком-нибудь большом острове вроде Кипра, или Лесбоса, или Корфу. Помолчав немного, он спросил:

— Как он называется?

— Пандатерия.

— Что? О, боже, эта дыра? Как жестоко! Пять лет на Пандатерии!

Ливия сурово взглянула на него и сказала:

— Ты, верно, хочешь, чтобы она вернулась в Рим?

Тогда Август подошел к висевшей на стене карте Италии, выгравированной на тонком листе золота, с драгоценными камнями на месте городов. Он не мог говорить и лишь указал пальцем на Регий, живописный греческий город у Мессинского пролива.

Юлию перевезли в Регий, где ей была предоставлена большая свобода и даже позволялось принимать посетителей, — но тот, кто хотел ее повидать, должен был сперва обратиться за разрешением лично к Ливии, объяснить, какое у него дело к Юлии, и заполнить подробный пропуск, который шел к Ливии на подпись, где указывался цвет волос и глаз его владельца, перечислялись все особые приметы и шрамы, чтобы никто другой не мог воспользоваться этим документом. Мало кто хотел подвергаться этой процедуре. Дочь Юлии Агриппина попросила разрешения поехать к матери, но Ливия отказала — по ее словам, из соображений нравственности: Юлия могла плохо повлиять на дочь. Юлию по-прежнему держали в строгости, рядом не было ни одного друга, так как Скрибония умерла от лихорадки на Пандатерии.

Несколько раз, когда Август шел по улицам Рима, горожане кричали ему: «Верни свою дочь! Она достаточно страдала! Верни свою дочь!» Это было очень тяжело для Августа. Однажды он даже велел страже схватить двух человек, которые кричали громче других, и сказал им сурово, что Юпитер их накажет и допустит, чтобы жены и дочери обманули и опозорили их. Эти выходки говорили не столько о жалости к Юлии, сколько о вражде к Ливии, которую все справедливо винили в суровости наказания и в том, что из-за ее искусной игры на гордости Августа он не позволяет себе смягчиться.

Что до Тиберия, то его удобный большой остров год-два вполне его устраивал. Климат там превосходный, еда хороша, и у дяди было предостаточно свободного времени, чтобы возобновить свои литературные занятия. Стиль его греческой прозы весьма неплох, и он написал несколько изящных незатейливых греческих элегий в подражание таким поэтам, как Эвфорион и Парфений. Они где-то у меня есть. Не один час у Тиберия уходил на дружеские диспуты с членами тамошних философских школ. Он увлекся классической мифологией и нарисовал огромную генеалогическую схему в виде концентрических кругов, пронзенных линиями родства, которые расходились лучами от нашего самого первого предка Хаоса, породившего Отца Время, и достигали наружной окружности, усеянной нимфами, царями и героями. Работая над этой схемой, Тиберий не раз ставил в тупик экспертов по генеалогии такими, к примеру, вопросами: «Как звали бабку Гектора по материнской линии?» или: «Был ли у Химеры отпрыск мужского пола?», а затем предлагал им привести соответственные стихи кого-либо из древних поэтов в подтверждение ответа. Между прочим, как раз воспоминание об этой таблице, находящейся сейчас в моем владении, вызвало знаменитую шутку моего племянника Калигулы по адресу Августа: «О да, он приходится мне двоюродным дедом. Мы были точно в таком родстве, как пес Цербер с Аполлоном». По правде говоря, если подумать, Калигула здесь ошибается. Вам не кажется, нет? Двоюродным дедом Аполлона был Тифон, согласно одним авторитетным источникам — отец, согласно другим — дед Цербера. Но раннее генеалогическое древо богов так запутано и так изобилует кровосмесительными союзами — сын с матерью, брат с сестрой, — что, возможно, Калигула и доказал бы свою правоту.

Так как Тиберий был народный трибун, жители Родоса смотрели на него со страхом и почтением, и должностные лица провинции, плывущие на Восток, где их ждал какой-нибудь пост, или возвращавшиеся оттуда, не забывали сделать крюк на своем пути, чтобы нанести ему визит и засвидетельствовать почтение. Но Тиберий настаивал на том, что он — просто частное лицо, отклонял любые публичные почести и обычно обходился без положенных ему телохранителей. Только однажды он употребил власть, которую давало его звание: арестовал и присудил к месячному тюремному заключению молодого грека, который во время грамматического диспута, где Тиберий был председателем, пытался пренебречь его замечаниями. Дядя держался в хорошей форме, благодаря тому что ездил верхом и занимался упражнениями в гимнастическом зале, и был в курсе всех дел в Риме — Ливия каждый месяц присылала ему письмо с последними новостями. Кроме дома, в главном городе острова ему принадлежала небольшая вилла неподалеку, выстроенная на высоком мысу, господствующем над морем. Вверх по утесу к вилле шла потайная тропинка, по которой его доверенный вольноотпущенник, человек большой физической силы, проводил к Тиберию всяких сомнительных личностей — проституток, педерастов, гадалок, магов, — с которыми он обычно коротал вечера. Говорили, будто очень часто эти его гости, если Тиберий был ими недоволен, почему-то оступались на обратном пути и падали в море.

Я уже упоминал, что Август отказался вновь утвердить Тиберия на посту трибуна, когда истекло пять лет. Можно представить, что это поставило того в очень неловкое положение на Родосе, где он не пользовался особой популярностью; увидев, что дядя лишен своих телохранителей, судейской власти и права личной неприкосновенности, родосцы сперва стали обращаться с ним с фамильярностью, а затем и с пренебрежением. Например, один известный греческий учитель философии, к которому Тиберий обратился за разрешением посещать его занятия, ответил, что у него нет сейчас свободных мест, пусть зайдет через неделю, возможно, тогда место и освободится. Затем Ливия сообщила дяде, что Гая послали губернатором в Малую Азию. Но, хотя он был совсем недалеко, в Хиосе, Гай не заехал на Родос и не нанес Тиберию ожидаемого визита. Тиберий слышал от кого-то из друзей, что Гай верит в ложные слухи, которые ходят по Риму, будто он, Тиберий, и Ливия составили заговор, чтобы поднять в войсках восстание, и что кто-то из свиты Гая даже предложил на публичном пиру, где все порядочно выпили, что он сплавает на Родос и привезет обратно голову «ссыльного». Гай сказал тому, что «ссыльный» его не страшит, пусть уж его бесполезная голова остается на его бесполезных плечах. Тиберии проглотил обиду, тут же отплыл в Хиос, чтобы помириться с пасынком, и вел себя с ним с таким смирением, что об этом все потом толковали. Тиберий, самый выдающийся римский гражданин после Августа, обхаживает мальчишку, которому нет и двадцати, и к тому же сына его собственной беспутной жены! Гай принял его холодно, но был польщен. Тиберий умолял его ничего не опасаться, ибо дошедшие до него, Гая, слухи были столь же безосновательны, сколь злонамеренны. Тиберий сказал, что не собирается возобновлять политическую карьеру, которую он прервал из уважения к самому Гаю и его брату Луцию; хочет он лишь одного: чтобы ему позволили провести остаток дней в мире и уединении, которые он научился ценить превыше всех публичных почестей.

Гай, польщенный возможностью проявить великодушие, взял на себя миссию переслать Августу письмо Тиберия с просьбой разрешить ему вернуться в Рим и обещал подкрепить это письмо собственным ходатайством. Тиберий писал, что он покинул Рим, только чтобы не мешать юным принцам, своим пасынкам, но теперь, когда они выросли и твердо стоят на ногах, не осталось никаких препятствий к тому, чтобы ему спокойно жить в самом Риме; он добавил, что Родос ему надоел и он жаждет вновь увидеть своих родичей и друзей. Гай переслал это письмо с обещанным ходатайством. Август ответил Гаю, не Тиберию, что Тиберий уехал, несмотря на настоятельные уговоры его родичей и друзей, когда государство очень в нем нуждалось; не ему теперь ставить условия возвращения. Содержание его письма получило широкую огласку, и тревога Тиберия еще усилилась. Он слышал, что во Франции, в Ниме, народ сбросил статуи, воздвигнутые в память о его победах, и что к Луцию тоже поступили о нем ложные сведения, которым тот был склонен верить. Тиберий уехал из города и поселился в маленьком домике в глухой части острова и лишь изредка посещал свою виллу на мысу. Он перестал заботиться о здоровье и даже о внешнем виде, редко брился, ходил в шлепанцах и халате. В конце концов Тиберий отправил приватное письмо Ливии, где объяснил, в каком он опасном положении. Он дал ей торжественное обещание, что, если она сможет добиться для него разрешения вернуться в Рим, он будет до конца жизни поступать по ее указке. Дядя писал, что обращается к ней не столько, как к любящей матери, сколько в первую очередь, как к истинному, хотя и не признанному пока, кормчему государственного корабля.

2 г. до н. э.

Это-то и было нужно Ливии; она сознательно до этих пор не просила Августа призвать Тиберия в Рим. Она хотела, чтобы дядя так пресытился бездействием и публичным бесчестьем, как раньше — деятельностью и публичными почестями. Ливия отправила ему депешу, где говорила, что получила его письмо и согласна на предложенную сделку. Через несколько месяцев Луций таинственным образом умер в Марселе, на пути в Испанию, и Ливия принялась обрабатывать оглушенного этим ударом Августа, говоря, как ей все эти годы недоставало помощи ее дорогого сына Тиберия, о возвращении которого она до сих пор не отваживалась просить. Конечно, Тиберий поступил некрасиво, но он получил хороший урок, и его личные письма к ней говорят о безграничной преданности и любви к Августу. Теперь, когда брат его умер, доказывала она, Гаю, поддержавшему просьбу Тиберия о возвращении, понадобится рядом преданный ему душой и телом человек, которому он сможет доверять.

Однажды вечером на виллу Тиберия на мысу пришел астролог по имени Фрасилл, араб по происхождению. Он бывал здесь раза два-три и сделал несколько многообещающих предсказаний, но ни одно из них до сих пор не исполнилось. Тиберий, почти потеряв в него веру, сказал своему вольноотпущеннику, что, если Фрасилл опять обманет его ожидания, придется ему споткнуться на обратном пути. Когда Фрасилл появился, Тиберий первым делом спросил:

— Каково взаимоположение моих звезд сегодня?

Фрасилл сел и, взяв кусок угля, сделал на каменной столешнице сложный астрологический расчет. Наконец он сказал:

— Они находятся в наиболее благоприятном сближении. Кризис твоей жизни миновал, все дурное осталось позади. С этого дня фортуна повернулась к тебе лицом.

— Превосходно, — холодно проговорил Тиберий, — а как насчет твоих звезд?

Фрасилл снова занялся расчетами, затем взглянул на Тиберия в действительном или притворном смятении:

О, боги! — воскликнул он. — Мне угрожает ужасная опасность с воздуха и с воды.

— И никакой возможности избежать ее? — спросил Тиберий.

— Трудно сказать. Если мне удастся остаться в живых в течение ближайших двенадцати часов, я буду жить не менее счастливо — для моего положения, — чем ты. Но все недоброжелательные ко мне планеты находятся в сближении, и похоже, что опасности не избежать. Только Венера может спасти меня.

— Что такое ты сейчас говорил насчет нее? Я забыл.

— Что она сближается со Скорпионом, твоим созвездием, предвещая удивительно счастливую перемену в твоей судьбе. Разреши мне сделать дальнейшие выводы из этого крайне важного сближения: ты вскоре станешь членом рода Юлиев, который, вряд ли мне надо об этом напоминать, ведет свое происхождение по прямой линии от Венеры, матери Энея. Тиберий, моя скромная судьба таинственным образом связана с твоей блистательной судьбой. Если хорошие известия достигнут тебя до завтрашнего рассвета, это явится знамением того, что меня будет ждать впереди почти столько же счастливых лет жизни, сколько тебя самого.

Они сидели в портике, и внезапно на колено Фрасилла опустился королек или какая-то другая маленькая птичка и, наклонив головку набок, стала что-то чирикать. Фрасилл сказал ей:

— Спасибо, сестричка, твои новости пришли в самый раз. — Затем он обернулся к Тиберию: — Корабль везет тебе хорошие известия. Я спасен. Опасность отвращена.

Тиберий вскочил с места и, обняв Фрасилла, признался в своих злых намерениях. Фрасилл не ошибся: на корабле прибыло официальное послание от Августа, который сообщал Тиберию о смерти Луция и говорил, что при сложившихся обстоятельствах ему милостиво дозволяется вернуться в Рим, хотя пока только как частному лицу.

Ну а как обстояли дела у Гая? Август очень боялся, как бы во время его губернаторства на Востоке не начались бы волнения — справиться с ними Гаю было бы не под силу. К несчастью, царь Армении восстал, а царь Парфии угрожал с ним объединиться, что поставило Августа в затруднительное положение. Хотя Гай показал себя умелым губернатором в мирное время, Август сомневался, что юноша сумеет успешно возглавить такую важную военную кампанию, а сам он был слишком стар, чтобы участвовать в ней, да к тому же у него хватало дел в Риме. Однако Август не мог никого послать на Восток на смену Гаю, так как Гай был консулом, и его не допустили бы до отправления этой должности, если бы оказалось, что он не способен быть главнокомандующим. Положение было безвыходным, оставалось предоставить Гая его судьбе и уповать на лучшее.

Сперва Гаю везло. Опасность со стороны Армении миновала, так как с востока в нее вторглись орды кочевников-варваров. В то время как их изгоняли, царь Армении был убит. Услышав об этом, а также о большой армии, которую собрал Гай, царь Парфии помирился с ним, к большому облегчению Августа. Но новый царь Мидэ, посаженный Августом на престол Армении, был неугоден армянской знати, и, когда Гай отослал за ненадобностью дополнительные полки, армяне опять объявили войну. Гай снова собрал армию и выступил походом на Армению, где несколько месяцев спустя был предательски ранен вражеским военачальником, пригласившим его на переговоры. Рана была легкая. Гай не обратил на нее внимания и успешно завершил кампанию. Но лечили его, видимо, неверно, и здоровье Гая, которое последние два года неизвестно почему становилось все хуже, серьезно пошатнулось: он потерял способность сосредотачивать мысли. В конце концов Гай обратился к Августу с просьбой разрешить ему отказаться от всех должностей и жить частной жизнью. Август был огорчен, но просьбу удовлетворил. По пути домой Гай умер. Таким образом, из всех сыновей Юлии остался один пятнадцатилетний Постум, а Август настолько примирился с Тиберием, что, как предсказал Фрасилл, усыновил его, сделав членом рода Юлиев и, вместе с Постумом, своим наследником.

Восток был на какое-то время замирен, но когда вновь вспыхнувшая в Германии война — я упоминал о ней в связи с учебным сочинением, которое я написал для Афинодора, — приняла серьезный оборот, Август сделал Тиберия главнокомандующим и выказал вернувшееся доверие, назначив его на десять лет народным трибуном. Кампания была жестокая, и Тиберий провел ее с прежним умением. Однако Ливия настаивала на его частых приездах в Рим, чтобы он был в курсе всех политических событий. Тиберий не забывал об их сделке и позволял ей во всем собой руководить.


ГЛАВА VII

1 г. до н.э.

Я вернулся на несколько лет назад, чтобы рассказать о дяде Тиберии, но, следуя за событиями его жизни вплоть до усыновления Тиберия Августом, я опередил мою собственную историю. Я постараюсь посвятить ряд последующих глав событиям, которые произошли до того, как мне минуло шестнадцать. В основном это будет перечень помолвок и браков между нами, молодыми аристократами. Первым достиг совершеннолетия Германик — ему исполнилось четырнадцать тринадцатого сентября, но празднование совершеннолетия всегда происходит в марте. Как это принято, Германик вышел ранним утром с венком на голове из нашего дома на Палатинском холме, в последний раз надев, как положено мальчикам, платье с пурпурной каймой. Впереди бежали поющие дети, разбрасывая цветы, рядом шел эскорт из друзей-патрициев, а позади — огромная толпа горожан, разделившихся на группы согласно их общественному положению. Процессия медленно спустилась по склону холма и вступила на рыночную площадь, где Германика встретили восторженные клики. Он ответил короткой речью. Затем процессия поднялась по склону Капитолийского холма. У Капитолия их ждали Август и Ливия, чтобы приветствовать Германика. В Капитолийском храме он принес в жертву Юпитеру Громовержцу белого быка и впервые надел белую мужскую тогу. К моему великому разочарованию, мне не разрешили его сопровождать. Идти пешком, мол, мне будет слишком трудно, а если меня понесут на носилках, это произведет плохое впечатление. Из всех церемоний я видел лишь, как, вернувшись домой, Германик посвящал домашним пенатам свое детское платье и украшения и как бросал монеты и пирожки в толпу, собравшуюся у входа в дом.

Через год Германик женился. Август делал все, что мог при помощи законодательства, чтобы поощрять браки между знатными семьями. Империя была велика и нуждалась в большем количестве должностных лиц и старших армейских офицеров, чем могли дать аристократия и дворянство, несмотря на то, что их ряды все время пополнялись за счет простолюдинов. Когда именитые господа сетовали на вульгарность новоиспеченной знати, Август обычно отвечал раздраженно, что это наименее вульгарные из тех, кого он мог найти. Лекарство в их собственных руках, говорил он: все высокородные римляне и римлянки должны как можно раньше вступать в брак и рожать как можно больше детей. Августа не переставала терзать мысль о том, что число браков и количество детей в среде правящих классов неуклонно идет на убыль.

Однажды, когда благородное сословие всадников, из числа которых избирали сенаторов, стало жаловаться на суровость его законов против холостяков, Август вызвал все сословие на рыночную площадь, чтобы прочитать им мораль. Когда всадники собрались, он разделил их на две группы: женатых и холостяков. Неженатых оказалось гораздо больше. К каждой из этих групп он обратился отдельно. Он сильно распалил себя, обращаясь к холостякам, называл их разбойниками и свиньями и даже, прибегнув к забавной фигуре речи, убийцами собственного потомства. В это время Август уже был стариком, с присущими его возрасту раздражительностью и причудами, тем более естественными для человека, возглавлявшего государство чуть не всю свою жизнь. Он спросил, может, им пригрезилось, будто они — девственные весталки? Так весталки ни с кем не спят, чего нельзя сказать о них. Не будут ли они так добры объяснить ему, почему вместо того, чтобы делить ложе с добропорядочными женщинами своего сословия и зачинать здоровых детей, они тратят мужскую силу на грязных рабынь, мерзких азиатских и греческих шлюх? А если ему верить своим ушам, то партнером их ночных развлечений часто бывает одно из тех отвратительных созданий, профессию которых он, Август, даже не хочет упоминать, чтобы признание того факта, что они существуют в Риме, не расценили бы как прощение. Если бы это зависело от него, мужчина, который уклоняется от своего общественного долга и в то же время ведет распутную жизнь, подвергался бы такому же ужасному наказанию, как весталка, нарушившая обет девственности, — его закапывали бы живым в землю.

Что касается нас, женатых мужчин (ибо я тоже в то время уже был женат), Август произнес по нашему адресу настоящий панегирик, простирая к нам руки, словно хотел обнять. «Вас немного по сравнению с огромным населением Рима. Вы куда малочисленнее, чем ваши собратья вон там, не желающие исполнить свои естественные обязанности перед обществом. Однако по этой самой причине я возношу вам хвалу и вдвойне благодарен за то, что вы показали себя послушными моим желаниям и приложили все силы) чтобы увеличить население государства. Благодаря таким людям римляне будущего станут великой нацией. Сперва нас была горстка, но когда мы все поголовно стали жениться и производить на свет детей, мы смогли соперничать с соседями не только в мужественности наших граждан, но и в размере населения. Будем же всегда об этом помнить. Подверженные смерти, мы должны утешаться бесконечной преемственностью поколений, сменяющих одно другое, как несущие факел участники эстафеты; так точно при помощи друг друга мы можем сделать бессмертной ту часть нашей природы, которой никогда не достичь божественного блаженства. Именно по этой причине первый и самый великий бог, сотворивший нас, разделил человеческую расу на две половины, он создал одних мужчинами, других — женщинами и вселил в эти половины взаимное тяготение, сделав их любовный союз плодоносным, чтобы, благодаря непрерывному размножению, смертные стали в некотором смысле бессмертны. Предание гласит, что сами боги — одни мужского, другие женского пола и что все они взаимосвязаны кровным родством — отцовством и материнством. Вы видите, что даже среди существ, которые не нуждаются в таком средстве, брак и деторождение считаются благородным обычаем».

Я с трудом удерживался от смеха, во-первых, меня хвалили за то, что было навязано мне против воли (я скоро расскажу вам об Ургуланилле, на которой я был в то время женат), а во-вторых, все это было чистым фарсом. Что толку обращаться к нам с такой речью, когда Август прекрасно знает, что «увиливают», как он это называл, от брака не мужчины, а женщины? Если бы он собрал вместо нас женщин и нашел к ним правильный подход, возможно, из этого что-нибудь бы и вышло.

Я помню, как-то раз я услышал, как две вольноотпущенницы моей матери обсуждали современный брак с точки зрения семейной женщины. Что она выигрывает, выходя замуж? — спрашивали они. Нравы так распущенны, что никто больше не принимает брак всерьез. Бесспорно, некоторые старомодные мужчины настолько уважают супружество, что недовольны, когда жены рожают им детей от друзей и домашних слуг; а некоторые старомодные женщины настолько уважают чувства своих мужей, что остерегаются беременеть от кого-либо, кроме мужа. Но, как правило, любая недурная собой женщина может в наши дни спать с любым мужчиной, который ей приглянется. А если она выйдет замуж, а затем муж ей надоест, как это обычно случается, и она захочет развлечься с кем-то другим, ей, возможно, придется бороться с гордостью или ревностью мужа. И финансовое положение женщины обычно не становится лучше после замужества. Ее приданое переходит в руки мужа или свекра, если он еще жив, как главы семьи, а с мужем или со свекром труднее поладить, чем с отцом или старшим братом, чьи уязвимые места женщина давно изучила. Замужество просто означает обременительные хозяйственные заботы. Что до детей — кому они нужны? Они причиняют вред здоровью госпожи и служат помехой ее забавам за несколько месяцев до рождения, и, хотя после рождения их тут же передают в руки кормилицы, нужно еще оправиться от этой неприятности — родов, и частенько случается, что, родив двух-трех детей, женщина навсегда теряет фигуру. Посмотри, как изменилась красавица Юлия, послушно уступив желанию Августа иметь потомство. А если госпожа любит своего мужа, ей приходится мириться с тем, что во время ее беременности он утешается с другими женщинами, а когда родится ребенок — и не взглянет на него. К тому же, если не говорить о всем прочем, кормилицы в наши дни на редкость беспечны, и дети часто умирают. Какое счастье, что есть эти ловкие греческие доктора — если дело не зашло слишком далеко, они могут за два-три дня избавить вас от нежелательного ребенка, от чего никто не пострадает, и все останется шито-крыто. Конечно, некоторые, даже вполне современные, женщины питают старомодную тягу к детям, но ведь всегда можно усыновить ребенка, купив его у человека из порядочной семьи, на которого сильно нажимают кредиторы...

Август дал сословию всадников разрешение жениться на простолюдинках, даже на вольноотпущенницах, но это мало исправило положение. Всадники если уж и женились, то ради богатого приданого, а не по любви и не ради детей, и вольноотпущенница не была такой уж завидной партией, к тому же всадники, особенно те, кто был недавно включен в сословие, не хотели жениться на женщинах ниже себя по званию. В семьях старой знати картина была еще хуже: меньше выбор среди женщин, подходящих по степени родства, и более жесткие условия брачного контракта. Жена попадала в полную зависимость от главы семьи, в которую входила. Всякая разумная женщина десять раз подумает, прежде чем подпишет такой контракт, ведь расторгнуть его может только развод, а после развода трудно получить обратно имущество, которое она принесла мужу в виде приданого. Однако во всех других, менее аристократических семьях женщина могла законно выйти замуж и при этом остаться независимой и держать под контролем собственное добро, если она оговаривала себе в качестве особого условия, что три ночи в году она будет спать вне стен супружеского дома — это лишало мужа права смотреть на нее как на свою собственность. Женщинам нравилась такая форма брака по тем самым вполне понятным причинам, по которым она не нравилась их мужьям. Практика эта началась среди низкорожденных семей города и распространялась все выше, пока не утвердилась во всех семьях, кроме семей старой знати. Здесь против нее возражали по религиозным мотивам. Из этих семей выбирали государственных жрецов, а согласно принятым установлениям жрец должен быть женат, причем женат по всей форме, и происходить из семьи, где родители тоже были женаты по всей форме. Время шло, и с каждым годом было все труднее находить кандидатов на должность жреца. Наконец в коллегии жрецов оказалось много незаполненных вакансий; надо было что-то предпринять, и юристы нашли выход. Высокорожденным женщинам разрешили, заключая брачный контракт по всей форме, оговаривать, что полный отказ от личной свободы и своего достояния «касается лишь вопросов веры», а в остальном они пользуются всеми благами свободного супружества.

Но это произошло позднее. А пока единственное, что мог сделать Август, помимо законов о штрафах, налагаемых на холостяков и бездетных женатых мужчин, это оказывать давление на старших в семье, чтобы те женили и выдавали замуж детей и внуков (с наказом плодиться и множиться), пока те еще молоды, не понимают, чему их намерены подвергнуть, и вынуждены слепо повиноваться. Чтобы показать хороший пример, всех нас, младших отпрысков рода Августа и Ливии, помолвили и поженили в самом раннем возрасте, допускаемом законом. Как ни трудно этому поверить, Август был прадедом в пятьдесят четыре года и прапрадедом до того, как он умер в семьдесят шесть лет; а Юлия в результате второго, даже не первого, замужества, когда сама еще могла рожать, имела внучку в брачном возрасте. Таким образом, разные поколения частично перекрывали одно другое и генеалогическое древо императорской фамилии могло соперничать по сложности с генеалогическим древом Олимпа. Произошло это не только из-за частых усыновлений и браков между членами рода в более близкой степени родства, чем разрешалось религией, — императорская фамилия была превыше закона, — но потому, что не успевал муж умереть, как его вдову заставляли снова выйти замуж, причем за кого-нибудь из того же узкого родственного кружка. Я постараюсь сейчас разъяснить этот вопрос, избегая ненужных и скучных подробностей.

Я уже упоминал о детях Юлии, главных наследниках Августа, поскольку сама Юлия была отправлена в ссылку и вычеркнута из завещания, а именно: о трех мальчиках — Гае, Луции и Постуме и двух девочках — Юлилле и Агриппине. Младшие члены рода Ливии были: сын Тиберия Кастор, два двоюродных брата Кастора — мой брат Германик и я — и двоюродная сестра — моя сестра Ливилла. Да, не забыть еще внучку Юлии Эмилию. Зa неимением подходящего мужа из рода Ливии Юлилла вышла замуж за богатого сенатора по имени Эмилий (ее двоюродный брат по первому, до Августа, браку Скрибонии) и родила ему дочь. Брак Юлиллы не принес ей удачи, так как Ливия хотела, чтобы внучки Августа выходили замуж только за ее внуков, но, как вы скоро видите, бабку это недолго тревожило. Тем временем Германик женился на Агриппине, красивой серьезной девушке, в которую давно был влюблен. Гай женился на моей сестре Ливилле, но вскоре умер, не оставив детей. Луций, помолвленный с Эмилией, умер, не успев жениться.

После смерти Луция встал вопрос о подходящей паре для Эмилии. У Августа возникла близкая к истине догадка, что Ливия прочит ей в мужья не кого иного, как меня, а он с нежностью относился к девочке и даже помыслить не мог о том, чтобы выдать ее за такого калеку. Август решил воспротивиться этому браку; на этот раз, обещал он себе, Ливии не удастся настоять на своем. Случилось так, что вскоре после смерти Луция Август обедал у Медуллина, одного из своих старейших военачальников, происходившего по прямой линии от диктатора Камилла. После нескольких кубков вина Медуллин с улыбкой сказал Августу, что у него есть внучка, которую он очень любит. Она сделала неожиданно большие успехи в литературных занятиях, и насколько он понял, благодарить за это надо юного родственника его достопочтенного гостя. Август был удивлен.

— Кто бы это мог быть? Ума не приложу. Я ничего об этом не слышал. Что происходит? Тайный роман под литературным соусом?

— Нечто в этом роде, — сказал, улыбаясь, Медуллин.- Я разговаривал с молодым человеком, и, несмотря на его физические недостатки, он мне понравился. Он еще себя покажет. У него открытая и благородная натура, а своей ученостью он произвел на меня весьма большое впечатление.

Не веря ушам, Август спросил:

— Неужто ты имеешь в виду Тиберия Клавдия?

— Да, именно его, — сказал Медуллин.

Внезапно лицо Августа просветлело — видно, он что-то решил, — и он спросил с неприличной поспешностью:

— Послушай, Медуллин, старый друг, ты бы не возражал, если бы Клавдий стал мужем твоей внучки? Если ты согласишься на этот брак, я буду очень рад устроить его. Номинально глава дома сейчас Германик, но в подобных делах он прислушивается к советам старших. Спору нет, не всякая девушка сумеет преодолеть свое отвращение к глухому и хромому заике, и мы с Ливией, естественно, не хотели его никому навязывать. Но если твоя внучка по собственной воле...

Медуллин сказал:

— Девочка сама заговорила со мной об этом браке и очень тщательно взвесила все «за» и «против». Она говорит, что Тиберий Клавдий — скромный, правдивый и добрый юноша, что из-за хромоты его никогда не отправят на войну и не убьют...

--И он не будет бегать за другими женщинами, — смеясь, закончил Август.

— … И что глух он только на одно ухо, а что до его здоровья вообще...

— Плутовка, верно, рассудила, что на ту «ногу», которая более всего заботит честных жен, он не хромает. И правда, почему он не может стать отцом вполне здоровых детей? Мой старый, хромой, запаленный жеребец Буцефал произвел больше победителей в гонках, чем любой другой племенной конь в Риме. Но, шутки в сторону, Медуллин, твой род — один из самых почтенных, и семья моей жены будет горда породниться с вами. Ты серьезно хочешь сказать, что одобряешь этот союз?

Медуллин ответил, что девочку могла ждать куда худшая участь, не говоря уж о неожиданной чести вступить в родство с самим отцом отчизны.

Так вот, его внучка, Медуллина, была моей первой любовью, и, клянусь, во всем свете было не сыскать такого прелестного создания. Я встретил ее летом в Саллюстиевых садах, куда меня привел Сульпиций, так как Афинодор был болен. Дочь Сульпиция была замужем за дядей Медуллины, Фурием Камиллом, выдающимся воином, который шесть лет спустя был назначен консулом. Когда я увидел ее впервые, я был поражен не только ее неожиданным появлением — она подошла ко мне со стороны глухого уха в то время, как я был поглощен чтением, и когда я поднял глаза от книги, она стояла, склонившись надо мной, и смеялась, --но и ее красотой. Медуллина была тоненькая, с густыми черными волосами, белой кожей и темно-синими глазами, движения ее были быстрые и легкие, как у птички.

— Как тебя зовут? — спросила она дружески.

— Тиберий Клавдии Друз Нерон Германик.

— О, боги, так много имен! Меня зовут Медуллина Камилла. Сколько тебе лет?

— Тринадцать, — сказал я, ни разу не заикнувшись.

— Мне только одиннадцать, но, спорю на что угодно, я перегоню тебя, если мы побежим к тому кедру и обратно.

— Значит, ты чемпионка по бегу, да?

— Могу перегнать любую девочку в Риме и своих старших братьев — тоже.

— Боюсь, ты выиграешь за мой невыход на состязание. Я совсем не могу бегать, я — хромой.

— Ах, бедняжка! Как же ты сюда добрался? Хромал всю дорогу?

— Нет, Камилла, в носилках, как ленивый старик.

— Почему ты называешь меня вторым именем?

— Потому что оно больше тебе подходит.

— Откуда ты это знаешь, умник?

— Этруски дают имя «Камилла» юным охотницам — жрицам Дианы. С таким именем просто нельзя не быть чемпионкой по бегу.

— Мне это нравится. Я никогда не слышала об этом. Я велю всем моим друзьям звать меня теперь Камилла.

— А ты зови меня Клавдий, ладно? Это имя подходит мне. Оно означает «калека». Дома меня зовут Тиберий, но это неподходящее для меня имя, ведь в Тибре очень быстрое течение.

Камилла рассмеялась.

— Хорошо, Клавдий. А теперь расскажи мне, что ты делаешь целыми днями, если не можешь бегать с другими мальчиками.

— Читаю, главным образом, и пишу. В этом году я прочитал кучу книг, а сейчас всего лишь июнь. Эта — на греческом.

— Я еще не умею читать по-гречески. Я только выучила алфавит. Дедушка сердится на меня — отца у меня нет, — думает, что я ленюсь. Конечно, когда говорят по-гречески, я понимаю, нас всегда заставляют говорить по-гречески за едой и когда приходят гости. О чем эта книжка?

— Это часть «Истории» Фукидида. Я как раз читаю про то, как один политик, кожевник по имени Клеон, стал критиковать полководцев, окруживших Спарту. Он сказал, что они не проявляют должного старания и что если бы он командовал греками, он бы через двадцать дней забрал в плен всю армию спартанцев. Афинянам так надоело его слушать, что они поймали его на слове и назначили главнокомандующим.

— Забавно. И что же дальше?

— Он сдержал обещание. Он выбрал хорошего начальника штаба и сказал, пусть воюет, как хочет, лишь бы выиграл битву. Тот знал свое дело, и через двадцать дней Клеон привез в Афины сто двадцать спартанцев высшего ранга.

Камилла сказала:

— Я слышала, как мой дядя Фурий говорил, что самый умный вождь тот, кто выбирает умных людей, чтобы они за него думали.

Затем добавила:

— Ты, наверно, много всего знаешь, Клавдий.

— Считается, что я — круглый дурак, и чем больше я читаю, тем большим слыву дураком.

— Я думаю, ты очень умный. Ты так хорошо рассказываешь.

— Но я заикаюсь. Мой язык не поспевает за мыслями. Он тоже из Клавдиев.

— Может быть, это просто робость. У тебя ведь мало знакомых девочек?

— Да, — сказал я,- и ты- первая, кто надо мной не смеется. Вот если бы нам с тобой хоть изредка встречаться, Камилла! Ты не можешь научить меня бегать, но я могу научить тебя читать по-гречески. Ты бы хотела?

— Очень. Но мы будем учиться по интересным книгам?

— По любой, какой хочешь. Тебе нравится история?

— Поэзия мне нравится больше, в истории надо помнить столько имен и дат. Моя старшая сестра без ума от любовной поэзии Парфения. Ты читал ее?

— Некоторые стихотворения, но они мне не понравились. Они такие манерные. Мне нравятся настоящие книги.

— И мне. Но есть ли у греков любовная поэзия, которая не звучит манерно?

— Есть. Феокрит. Я очень его люблю. Попроси, чтобы тебя привели сюда завтра в это же время, а я принесу Феокрита, и мы сразу начнем.

— Честное слово, это не скучно?

— Да, он очень хорош.

С тех пор мы встречались в саду почти каждый день и, сев в тени, читали вместе Феокрита и разговаривали. Я заставил Сульпиция пообещать, что он никому об этом не скажет, боясь, что если о наших встречах услышит Ливия, она запретит мне туда ходить. Однажды Камилла сказала, что я — самый добрый мальчик из всех, кого она знает, и я нравлюсь ей больше друзей ее братьев. Тогда и я сказал ей, как она мне нравится, и она была очень довольна, и мы поцеловались. Камилла спросила, есть ли для нас хоть какая-нибудь надежда пожениться. Она сказала, что дед сделает для нее все, что она захочет, и что она как-нибудь приведет его с собой в сад и познакомит нас, но согласится ли мой отец? Когда я сказал ей, что у меня нет отца и все решают Август и Ливия, она пришла в уныние. До тех пор мы редко говорили о своих семьях. Камилла никогда не слышала ничего хорошего о Ливии, но я сказал, возможно, бабка не станет возражать — она питает ко мне глубокое отвращение, и ей, по-моему, безразлично, что бы я ни делал, лишь бы не осрамил ее.

Медуллин был честный, горделивый старик и тоже увлекался историей, так что нам было о чем побеседовать. Он служил старшим офицером во время первой военной кампании моего отца и знал множество эпизодов из его жизни, большую часть которых я с благодарностью записал для «Биографии». Однажды мы с Медуллином заговорили о предке Камиллы Камилле, и, когда Медуллин спросил меня, какой его поступок вызывает во мне самое большое восхищение, я ответил: «Когда учитель из Фалерий предательски заманил вверенных его попечению детей к стенам Рима и сказал Камиллу, что фалерианцы будут согласны получить их обратно любой ценой, у того это вызвало лишь возмущение. Он велел содрать с предателя платье, связать ему за спиной руки и дать мальчикам розги и плети, чтобы они хлестали его весь обратный путь домой. Вот это я понимаю!» Читая эту историю, я представлял учителя в виде Катона, а на место мальчиков ставил Постума и себя самого, так что к моему гражданскому восторгу примешивались и личные чувства, но Медуллин был доволен.

Когда Германика попросили дать согласие на наш брак, он с радостью это сделал, так как я рассказал ему о своей любви к Камилле, у дяди Тиберия тоже не было никаких возражений: бабка Ливия скрыла, как обычно, свое недовольство и поздравила Августа с тем, что он поймал Медуллина на слове:

— Он, верно, был пьян, — заметила она, — раз одобрил такой союз, хотя, с другой стороны, приданое он дает маленькое, а честь породниться с императорским домом — велика. В роду Камиллов уже много десятков лет не появлялось людей с выдающимися способностями и высокой репутацией.

Германик сказал мне, что обо всем договорено, и помолвка состоится в ближайший счастливый день — мы, римляне, очень суеверны в этом отношении: никому и в голову не прилет, например, устраивать сражение, или жениться, или покупать дом шестнадцатого июля — день катастрофы при Аллии, случившейся при жизни Камилла. Я не верил своему счастью. Я тоже боялся, что меня женят на Эмилии, сварливой жеманной девчонке с дурным характером, которая в подражание Ливилле дразнила меня и выставляла в глупом свете всякий раз, когда приходила к нам в гости, что случалось часто. Ливия настаивала на том, чтобы помолвка состоялась в самом узком кругу, так как она-де не может на меня положиться — вдруг я сваляю дурака. Я был доволен, я терпеть не мог пышные церемонии. Присутствовать должны были только свидетели; устраивать пиршества не станут, будет лишь ритуальное принесение в жертву барана, чьи внутренности покажут, благоприятны ли нам предзнаменования. Естественно, они окажутся благоприятными, уж Август, который будет совершать обряд, постарается об этом из любезности к Ливии. Затем будет подписан контракт относительно бракосочетания, которое состоится, когда я достигну совершеннолетия, а также обусловлено приданое. Мы с Камиллой возьмемся за руки и поцелуемся, потом я дам ей золотое кольцо, и она вернется в дом деда — тихо и спокойно, как пришла, без свиты из поющих подружек.

Даже сейчас я не могу без боли писать об этом дне. В чистой тоге, в венке, я стоял с Германиком у фамильного алтаря, тревожно дожидаясь, когда появится Камилла. Она запаздывала. Сильно запаздывала. Свидетели потеряли терпение и стали порицать старого Медуллина за плохие манеры — разве можно заставлять людей ждать во время такой важной церемонии! Наконец привратник объявил, что прибыл дядя Камиллы Фурий. Фурий вошел — бледный, как мел, в траурном платье. После нескольких приветственных слов он попросил прощения у Августа и у всех, кто там был, за опоздание и за зловещий вид и сказал:

— Случилось ужасное несчастье. Моя племянница мертва.

— Мертва! — вскричал Август. — Что ты мелешь! Нам передали всего полчаса назад, что она уже на пути сюда.

— Ее отравили. У дверей собралась толпа, как обычно, когда люди узнают, что дочь хозяина дома отправляется на помолвку. Племянница вышла, и женщины, любуясь ею, сгрудились вокруг нее. Вдруг девочка вскрикнула, точно ей наступили на ногу, но никто не обратил на это внимания, и она села в носилки. Не успели мы отъехать, как моя жена Сульпиция увидела, что племянница побледнела, и спросила, не боится ли она. «Ах, тетя, — сказала девочка, — какая-то женщина воткнула мне в руку иглу, мне дурно». Это были ее последние слова. Через несколько минут Медуллины Камиллы не стало. Я поспешил сюда сразу же, как переоделся. Простите меня.

Я разразился слезами, у меня сделалась истерика. Мать, разгневанная моим недостойным поведением, велела вольноотпущеннику увести меня в мою комнату, где я провел много дней в нервной лихорадке, не в состоянии ни есть, ни спать. Если бы не милый Постум, всячески утешавший меня, думаю, я вообще лишился бы рассудка. Отравительницу так и не нашли, и никто не мог объяснить, зачем она это сделала. Несколько дней спустя Ливия сообщила Августу, что, по достоверным источникам, одна из женщин в толпе. гречанка, считала себя, несомненно без оснований, обиженной дядей Камиллы и, возможно, решила отомстить ему таким чудовищным образом.

Когда я поправился, во всяком случае вернулся к обычному своему состоянию, Ливия посетовала в разговоре с Августом на то, что смерть Медуллины Камиллы поставила их в трудное положение. Она боится, что маленькую Эмилию придется все же помолвить с ее невозможным внуком, несмотря на вполне простительное нежелание Августа заключать этот брак. «Все удивляются, — сказала Ливия, — что их не обручили раньше». Так что бабка, как обычно, поставила на своем. Через несколько недель меня помолвили с Эмилией; и я ни разу за всю церемонию не опозорился, так как горе сделало меня ко всему безразличным. Но глаза Эмилии, когда она появилась, были красны от слез ярости, а не горя.

Что касается Постума, то он, бедняга, был влюблен в мою сестру Ливиллу, с которой он часто виделся, так как, выйдя замуж за его брата Гая, она переехала жить во дворец и до сих пор жила там. Все ожидали, что Постум женится на ней, чтобы возобновить семейные связи, разорванные смертью его брата. Ливилле льстила его страстная привязанность, она постоянно флиртовала с ним, но она его не любила. Ее избранником был Кастор — жестокий, беспутный красивый юноша, словно созданный для нее. Я совсем случайно узнал о связи Ливиллы и Кастора и очень расстраивался из-за Постума, который не подозревал, что представляет собой моя сестра, а я не осмеливался сказать ему об этом. В его присутствии Ливилла обращалась со мной с наигранной нежностью, что трогало Постума и злило меня. Я знал, что как только Постум уйдет, она снова начнет надо мной издеваться. Ливия пронюхала насчет интрижки между Ливиллой и Кастором и держала их под наблюдением. Однажды ночью она была вознаграждена, получив записку от доверенного слуги, где сообщалось, что Кастор влез в комнату Ливиллы через балконное окно. Ливия поставила на балкон вооруженного стражника, а затем постучала в дверь и позвала Ливиллу по имени. Минуты две спустя Ливилла открыла ей с таким видом, будто только что проснулась, но Ливия вошла в комнату и нашла за занавесями Кастора. Бабка поговорила с ними без обиняков и, по-видимому, дала им понять, что не доложит о них Августу, который, конечно, отправил бы их в изгнание, только на определенных условиях, и если эти условия будут неуклонно выполняться, она сама поможет им вступить в брак. Вскоре после моей помолвки с Эмилией Ливия уговорила Августа помолвить Постума, к его величайшему горю, с девушкой по имени Домиция, моей двоюродной сестрой с материнской стороны, а Кастор женился на Ливилле. Это было в том же самом году, когда Август усыновил Тиберия и Постума.

4 г. н. э.

Ливия сочла, что Юлилла и ее муж Эмилий могут послужить препятствием ее планам. Ей повезло получить доказательство того, что Эмилий и Корнелий, внук Помпея Великого, составили заговор с целью лишить Августа власти и разделить его посты между собой и некоторыми экс-консулами, в том числе с Тиберием, хотя его мнения на этот счет еще не выяснили. Заговор этот был раскрыт в зародыше, потому что первый же экс-консул, к которому обратились Эмилий и Корнелий, отказался в нем участвовать. Август не приговорил ни того, ни другого ни к смерти, ни даже к изгнанию. То, что они не смогли найти поддержку, было свидетельством его силы, а тем, что он помиловал их, он лишний раз это подтверждал. Август просто позвал виновных к себе и прочитал им нотацию по поводу их безрассудства и неблагодарности. Корнелий упал к его ногам и униженно благодарил за милосердие. Август попросил его не ставить себя в глупое положение. Я не тиран, сказал Август, чтобы устраивать против меня заговоры или преклоняться предо мной за милосердие, я просто государственный служащий римской республики, получивший на какой-то срок широкие полномочия для поддержания порядка. Эмилий, по-видимому, увлек его на ложный путь, исказив факты. Лучшим лекарством от этой глупости будет стать консулом в будущем году, когда наступит его черед, и удовлетворить свое честолюбие, разделив честь с ним, Августом, ведь в Риме нет должности выше, чем консул (теоретически это было так). Эмилий не захотел ронять свое достоинство и остался стоять. Август сказал ему, что как его свойственник он мог бы вести себя пристойнее, а как экс-консул мог бы вести себя благоразумнее. После чего лишил его всех почестей.

Забавным в данном случае было то, что за «милосердие» Августа вся заслуга была приписана Ливии — она утверждала, будто молила, как это может только женщина, сохранить жизнь заговорщикам, которых Август уже решил примерно наказать. Она получила от Августа разрешение опубликовать небольшую написанную ею книжечку под названием «Ночные дебаты о силе и мягкости», где было полно интимных штришков. Мы видим, что Август беспокоен, тревожен, не может уснуть. Ливия ласково уговаривает его раскрыть, что у него на душе, и они вместе обсуждают, как следует поступить с Эмилием и Корнелием. Август говорит, что не хочет казнить их, но боится, что будет вынужден это сделать, так как, если он их простит, подумают, будто он их боится, и это может побудить других людей устраивать против него заговоры. «Всегда быть вынужденным мстить и наказывать очень тяжко для любого благородного человека, моя дражайшая жена».

Ливия: «Ты совершенно прав, и я хочу тебе кое-что посоветовать — конечно, если ты согласен выслушать мой совет и не станешь порицать меня за то, что я, женщина, дерзнула предложить тебе вещь, которую никто, даже самые близкие твои друзья, не дерзнут предложить». Август: «Выкладывай, что бы то ни было».

Ливия: «Я скажу тебе без колебаний, ибо у нас с тобой один жребий и мы поровну делим радость и горе; пока ты в безопасности, я властвую вместе с тобой, если же, боги избавь, с тобой что-нибудь случится — это будет и моим концом...» Ливия советует Августу простить заговорщиков: «Мягкие слова отвращают ярость, а жестокие даже у мягких духом вызывают гнев, прощение смягчит самое горделивое сердце, а наказание ожесточит самое смиренное… Я не хочу этим сказать, что мы должны прощать всех преступников без разбора, ибо существуют люди, отличающиеся неискоренимой испорченностью, — на них бесполезно тратить доброту. Таких людей надо немедленно удалять из общества, как раковую опухоль из тела. Но во всех других случаях, когда ошибки, умышленные или нет, совершены по молодости, невежеству или недоразумению, следует, я полагаю, просто отчитать виновных или наказать в самой легкой форме. Давай сделаем опыт, начав с Эмилия и Корнелия». Август восхищается ее мудростью и признает, что она права. Но обратите внимание на то, как Ливия заверяет весь свет, будто в случае смерти Августа ее правлению придет конец, и запомните ее слова насчет «неискоренимой испорченности» неких людей. Бабка Ливия была хитрая бестия!

Ливия предложила Августу отменить предполагаемый брак между мной и Эмилией в знак императорского недовольства ее родителями, и Август с радостью согласился на это, так как Эмилия горько жаловалась ему на то, что ей, несчастной, придется выйти за меня. Ливии больше нечего было опасаться Юлиллы, которую Август считал пособницей мужа, но и о ней Ливия «позаботится» в свое время. А пока ей надо было заплатить долг чести своей подруге Ургулании, женщине, о которой я еще не упоминал и которая является одним из самых неприятных персонажей моей истории.


ГЛАВА VIII

Ургулания, связанная с бабкой крепкими узами выгоды и благодарности, была ее единственной наперсницей. Она потеряла мужа, сторонника Помпея во время одной из гражданских войн, и Ливия, тогда еще не покинувшая моего деда, укрыла ее и спасла от жестокости солдат Августа. Выйдя за Августа, Ливия настояла на том, чтобы Ургулании вернули конфискованные владения мужа, и пригласила ее жить в своем доме в качестве члена семьи. Благодаря Ливии — так как именем Августа Ливия могла заставить Лепида, великого понтифика, делать любые нужные ей назначения — Ургулания получила пост, который давал ей власть над всеми замужними женщинами из знатных семейств. Это надо объяснить. Каждый год в начале декабря высокородные римлянки должны были совершать жертвоприношения Доброй Богине — очень важный обряд, возглавляемый весталками, и от того, правильно ли эти таинства совершались, зависели благосостояние и безопасность Рима в последующие двенадцать месяцев. Ни одному мужчине под страхом смерти не разрешалось осквернять их своим присутствием. Ливия, снискавшая расположение весталок тем, что перестроила их обитель и роскошно ее обставила, а также добилась для них в сенате через Августа многих привилегий, намекнула старшей весталке, что добродетель некоторых из женщин, приносящих ритуальные жертвы, вызывает подозрение. Ливия сказала, что, вполне возможно, бедствия гражданских войн были вызваны гневом Доброй Богини за распутство тех, кто тогда участвовал в ее таинствах. Она сказала далее, что если женщинам, которые признаются в прелюбодеянии, клятвенно пообещать, что об этом не узнает ни один человек и им не грозит публичный позор, служить Богине будут лишь добродетельные жены, и это смягчит ее гнев.

Старшая весталка, женщина очень религиозная, согласилась с ней, но попросила, чтобы Ливия поддержала это нововведение. Ливия сказала, что только прошлой ночью видела Богиню во сне, и та попросила, поскольку весталки неопытны в вопросах плотской любви, назначить какую-нибудь почтенную вдову из хорошей семьи матерью-исповедницей. Старшая весталка спросила, будут ли обнаруженные проступки оставаться без возмездия. Ливия ответила, что не смогла бы ничего об этом сказать, но, к счастью, Богиня во время того же сна выразила по этому поводу свое мнение, а именно: матери-исповеднице дается право подвергнуть грешницу наказанию, но это должно держаться в священной тайне между матерью-исповедницей и виновницей преступления. Старшей весталке просто будут сообщать, что такая-то женщина в этом году недостойна участвовать в таинствах или что такая-то искупила уже свою вину. Это вполне устраивало старшую весталку, но она боялась, что, если она назовет определенное имя, Ливия его отклонит. Ливия сказала, что назначить мать-исповедницу, конечно, должен великий понтифик, и, если старшая весталка не возражает, она все ему объяснит и попросит назвать подходящее лицо, совершив необходимые церемонии, чтобы удостовериться, угоден ли его выбор Богине. Так Ургулания получила это назначение, и, разумеется, Ливия не стала разъяснять ни Лепиду, ни Августу, какую оно давало власть. Она лишь вскользь упомянула, что это пост советницы по моральным вопросам при старшей весталке, «ведь сама она, бедняжка, не от мира сего».

Таинства обычно происходили в доме одного из консулов, но теперь их перенесли во дворец Августа, ведь он же был рангом выше, чем консулы. Это было удобно для Ургулании; она призывала женщин к себе в комнату (где все было устроено так, чтобы внушить страх и вызвать на откровенность), брала с них страшные клятвы говорить правду, а когда они признавались в своих грехах, удаляла их на то время, пока она решит, какого они заслуживают наказания. Но решала это Ливия, которая с самого начала была в комнате, скрываясь за занавесями. Обе старухи получали от этой игры огромное удовольствие, а Ливия вдобавок много полезных сведений и помощь в осуществлении своих планов.

Ургулания считала, что поскольку она — мать-исповедница и служит Доброй Богине, она неподвластна законам. Позднее я расскажу, как однажды, вызванная в долговой суд по иску одного из сенаторов, которому она задолжала большую сумму денег, она отказалась туда явиться, и Ливии, чтобы замять скандал, пришлось самой заплатить долг. В другой раз Ургуланию пригласили в качестве свидетельницы в сенатскую следственную комиссию; не желая подвергаться перекрестному допросу, она добилась разрешения не являться туда, и к ней отправили одного из судей, чтобы получить ее показания в письменном виде. Это была жуткая старуха с раздвоенным подбородком и крашенными сажей волосами (седыми, что было ясно видно у корней), дожившая до глубокой старости. Ее сын Сильван был консулом незадолго до заговора Эмилия, одним из тех, к кому тот обратился. Сильван пошел прямо к Ургулании и рассказал ей о намерениях Эмилия. Она передала это Ливии, и Ливия обещала наградить их за эти ценные сведения, выдав за меня дочь Сильвана Ургуланиллу и тем самым породнив их с императорской фамилией. Ургулания пользовалась полным доверием Ливии и знала, что следующим императором будет не Постум, — хотя он являлся ближайшим наследником Августа, — а дядя Тиберий, так что этот брак был еще более почетным, чем казался на первый взгляд.

Я никогда не видел Ургуланиллы. Никто ее не видел. Мы знали, что она живет с теткой в Геркулануме, городе на склоне Везувия, где у старой Ургулании были земельные владения, но она никогда не приезжала в Рим даже в гости. Мы решили, что у нее слабое здоровье. Но когда Ливия прислала мне короткую резкую записку, где говорилось, что по решению семейного совета я должен жениться на дочери Сильвана Плавтия — куда более подходящий брак, чем предполагаемые ранее, если учитывать мои телесные недостатки, — я стал подозревать, что с этой Ургуланиллой дело куда серьезнее и слабое здоровье здесь ни при чем. Может быть, у нее заячья губа или родимое пятно на пол-лица? Во всяком случае, нечто такое, из-за чего ее не показывают людям. Вдруг она хромая, как я сам? Пусть. Возможно, она славная девушка, не понятая, как и я, окружающими. У нас может оказаться много общего. Конечно, это не то, что жениться на Камилле, но все же лучше, чем получить в жены Эмилию.

Назначили день помолвки. Я спросил Германика насчет Ургуланиллы, но он был в таком же неведении, как я сам, и мне показалось, что он чувствует себя неловко, дав согласие на брак и не раздобыв предварительно никаких сведений. Он был очень счастлив с Агриппиной и желал того же мне. Наконец настал условленный день, и снова в чистой тоге и в венке я ждал у семейного алтаря появления своей невесты. «Третий раз приносит удачу. — сказал Германик. — Право, я уверен, что она — красавица, добрая и разумная, как раз такая, какая тебе нужна». Такая? Со мной сыграли в жизни немало злых шуток, но эта, я думаю, была самой злой и жестокой. Ургуланилла оказалась… короче говоря, она вполне оправдывала свое имя, которое по-гречески звучит «Геркуланила». Она и выглядела юным Геркулесом в женском платье. В пятнадцать лет она была больше шести футов ростом (и продолжала расти), соответственной толщины и силы, с самыми большими руками и ногами, какие я видел в жизни, если не считать пленного парфянина-великана, который шел в триумфальной процессии, но это было значительно позднее. Она горбилась. Черты лица у нее были правильные, но тяжелые, и она все время злобно хмурила брови. Говорила Ургуланилла так же медленно, как дядя Тиберий (на которого, между прочим, она была очень похожа — ходили слухи, что на самом деле она — его дочь). Ургуланилла была невежественна, невоспитанна и тупа, вы не нашли бы в ней никаких привлекательных качеств. Странно, но первое, что пришло мне в голову, когда я ее увидел, была мысль: «Эта женщина способна на убийство. Надо тщательно скрывать, что она внушает мне отвращение, и не давать ей повода затаить против меня зло. Если она возненавидит меня, моя жизнь будет в опасности». Я неплохой актер, и хотя торжественную церемонию прерывали смешки, шепот, шутки и приглушенное хихиканье, меня обвинить в нарушении благопристойности у Ургуланиллы не было причин. Когда процедура окончилась, нам с Ургуланиллой велели предстать перед Ливией и Ургуланией. Мы вошли в комнату, закрыв за собой дверь, и стали перед ними — я, переступая ногами на месте от волнения, Ургуланилла, массивная, с ничего не выражающим лицом, сжимая и разжимая пальцы) — и тут эти две злобные старухи не выдержали и, позабыв всю свою важность, разразились безудержным хохотом. Никогда раньше я не слышал, чтобы они так смеялись, — это было страшно. Они издавали мерзкие всхлипы и взвизгивания, словно две пьяные проститутки, которые любуются пытками или распятием; меньше всего это походило на нормальный здоровый смех.

— Ах, мои красавчики! — проговорила наконец Ливия, вытирая глаза. — Чего бы я не дала, чтобы видеть вас вдвоем в постели в вашу брачную ночь! Это будет самое забавное зрелище после Девкалионова потопа.

— А что смешного произошло при этом знаменательном событии, дорогая? — спросила Ургулания.

— Неужели ты не знаешь? Бог затопил землю и уничтожил всех зверей и людей, кроме Девкалиона с семьей и нескольких животных, укрывшихся на вершине горы. Ты разве не читала «Потоп» Аристофана? Из всех его комедий эта — моя любимая. Место действия — гора Парнас. Там собрались разные животные, к сожалению, по одному от каждого вида, и каждый считает, что он — единственный из своих собратьев, оставшийся в живых. Поэтому, чтобы хоть как-то вновь заселить землю, они должны спариваться друг с другом, несмотря на колебания морального толка и явные неудобства. Девкалион обручает верблюда со слонихой.

— Верблюд и слониха! Неплохо придумано! — фыркнула Ургулания. — Посмотри на длинную шею Тиберия Клавдия, его тощее тело и длинное глупое лицо. А ножищи моей Ургуланиллы, большие оттопыренные уши и крошечные свинячьи глазки! Ха-ха-ха-ха! И кто же у них родился? Жираф? Ха-ха-ха-ха!

— В пьесе до этого не дошло. На сцене появляется Ирида и приносит благую весть: на горе Атлас нашли прибежище другие животные тех же видов; в последний момент она успевает расторгнуть бракосочетания,

— Был верблюд разочарован?

— О, жестоко.

— А слониха?

— Слониха только хмурилась.

— Они поцеловались на прощание?

— Аристофан ничего об этом не говорит. Но я уверена, что да. Ну же, зверюги, поцелуйтесь!

Я глупо улыбнулся. Ургуланилла нахмурилась.

— Поцелуйтесь же, — настойчиво повторила Ливия таким тоном, что стало ясно — надо повиноваться.

Мы поцеловались, и это вызвало у старух новую истерику. Когда мы вышли из комнаты, я шепнул Ургуланилле:

— Мне очень жаль. Я не виноват.

Но она не ответила и нахмурилась еще сильнее.

До свадьбы оставался целый год, так как на семейном совете решили, что я буду считаться совершеннолетним лишь в пятнадцать с половиной лет, а за это время многое могло случиться. Ах, если бы появилась Ирида!

Но она не появилась. У Постума тоже были свои неприятности: он уже достиг совершеннолетия, а Домиции оставались до брачного возраста считанные месяцы. Бедный Постум был влюблен в Ливиллу, хотя она и была замужем. Но прежде чем продолжить историю Постума, я должен рассказать о своей встрече с «последним римлянином».


ГЛАВА IX

Звали его Поллион, и я во всех подробностях помню нашу встречу, которая произошла ровно через неделю после моей помолвки с Ургуланиллой. Я читал в Аполлоновой библиотеке, как вдруг туда зашел Ливий и невысокий бодрый старик в тоге сенатора. Я услышал слова Ливия:

— Похоже, что у нас нет никакой надежды найти ее, разве только… А, здесь Сульпиций! Уж если кто-нибудь может нам помочь, так он. Доброе утро, Сульпиций. Я хочу попросить тебя оказать услугу моему другу Азинию Поллиону и мне. Нам нужна одна книга, комментарий грека по имени Полемокл на «Военную тактику» Полибия. Помнится, как-то раз она попалась мне здесь на глаза, но в каталоге ее нет, а от библиотекарей никакого толку.

Сульпиций пожевал молча бороду, затем сказал:

— Ты неправильно запомнил имя. Не Полемокл, а Полемократ, и он был не грек, хоть имя и греческое, а еврей. Пятнадцать лет назад я видел эту книгу, если память мне не изменяет, на верхней полке, четвертой от окна, в заднем ряду, и название ее — «Трактат о тактике». Сейчас я ее достану. Не думаю, что ее переставили куда-нибудь с тех пор.

Тут Ливий увидел меня:

— Здравствуй, мой друг, как дела? Ты знаком со знаменитым Азинием Поллионом?

Я приветствовал их, и Поллион сказал:

— Что ты читаешь, мальчик? Какую-нибудь ерунду, судя по тому, с каким смущенным видом ты прячешь книгу. Молодежь нынче читает одну ерунду. — Он обернулся к Ливию: — Спорю на десять золотых, что это какое-нибудь злосчастное «Искусство любви», или дурацкие аркадские пасторали, или еще что-нибудь в этом же роде.

— Идет, — сказал Ливий. — Юный Клавдий совсем не такой, как ты думаешь. Ну, Клавдий, кто из нас выиграл?

Я сказал, заикаясь, Поллиону:

— Рад тебе сообщить, что ты проиграл.

Поллион сердито нахмурился:

— Что ты сказал? Рад, что я проиграл, да? Красиво же ты разговариваешь со старым человеком и к тому же сенатором.

Я промолвил:

— Я сказал это со всем уважением к тебе. Я рад, что ты проиграл. Я не хотел бы, чтобы эту книгу называли ерундой. Это твоя собственная «История гражданских войн», превосходная, осмелюсь заметить, книга.

Лицо Поллиона просияло. Посмеиваясь, он вынул кошелек и стал совать монеты в руку Ливия. Ливий, с которым он, судя по всему, был в состоянии дружеской вражды — если вы понимаете, что я имею в виду, — отказывался от них, напустив на себя крайне серьезный вид:

— Мой дорогой Поллион, я не могу взять деньги. Ты был совершенно прав, нынешняя молодежь читает всякую чушь. Ни слова больше, прошу. Я согласен, я проиграл пари. Вот тебе десять золотых из моего кармана, я рад их отдать.

Поллион обратился за помощью ко мне:

— Послушай, любезный юноша, я не знаю, кто ты, но похоже, что ты — человек разумный. Ты читал труды нашего друга Ливия? Скажи честно, ведь его писанина еще большая чушь, чем моя?

Я улыбнулся:

— Но его, во всяком случае, легче читать.

— Легче? Что ты подразумеваешь под этим?

— У него древние римляне ведут себя и разговаривают так, словно они живут в наше время.

Поллион был в восторге:

— Он попал в твое самое больное место, Ливий. Ты приписываешь людям, которые жили семь веков назад, современные поступки и мотивы этих поступков, современные привычки и современные слова. О да, читать тебя интересно, но это не история.

Прежде чем излагать дальше нашу беседу, я должен сказать несколько слов о старом Поллионе, возможно, самом одаренном человеке своего времени, не исключая Августа. Ему уже перевалило за восемьдесят, но ум его был по-прежнему светлым, а здоровье, по видимости, крепче, чем у многих шестидесятилетних. Он пересек Рубикон вместе с Юлием Цезарем и сражался с ним против Помпея, служил под началом моего деда Антония до того, как тот поссорился с Августом, и был консулом и губернатором в Дальней Испании и Ломбардии, ему был назначен триумф за победу на Балканах, и он был личным другом Цицерона, пока они не поссорились, и покровителем поэтов Вергилия и Горация. Кроме того, Поллион был выдающимся оратором и автором трагедий. Но историком он был еще более превосходным, потому что любил правду, и придерживался ее в своих трудах со скрупулезной точностью, доходившей до педантизма, а это плохо сочеталось с условностями литературных форм. На трофеи, доставшиеся ему в балканской кампании, он основал публичную библиотеку — первую публичную библиотеку в Риме. Теперь здесь существуют еще две: та, в которой мы находились, и другая, названная в честь моей бабки Октавии, но библиотека Поллиона была организована лучше всех.

Сульпиций тем временем нашел нужную им книгу, и, поблагодарив его, они возобновили спор.

Ливий:

— Беда Поллиона в том, что, когда он пишет об исторических событиях, он считает нужным подавлять в себе все благородные поэтические чувства: его персонажи и их поступки невероятно скучны, а когда он заставляет их говорить, он отказывает им в малейшем ораторском искусстве.

Поллион:

— Да, поэзия — это поэзия, риторика — это риторика, а история — это история, и смешивать их нельзя.

— Нельзя? Еще как можно! Ты хочешь сказать, что я не имею права использовать в истории эпическую тему, потому что это прерогатива поэзии, и не могу вкладывать в уста моих военачальников зажигательные речи перед битвами, потому что это прерогатива риторики?

— Да, это самое я и хочу сказать. История должна отражать и увековечивать истинное положение вещей: что происходило, как люди жили и умирали, что они делали и говорили; эпос лишь искажает истину. Что до речей твоих полководцев, то они превосходные образцы ораторского искусства, но к истории никакого отношения не имеют, у тебя нет никаких свидетельств того, как они звучали на самом деле, они не только не соответствуют правде, они неправдоподобны. Мало кто слышал столько речей накануне битв, сколько их слышал я, но хотя полководцы, которые произносили эти речи, особенно Цезарь и Антоний, считались прекрасными ораторами, они были еще лучшими военачальниками и помнили, что они не на трибуне и с солдатами риторика ни к чему. Они разговаривали с ними, а не упражнялись в красноречии. Какую, думаешь, речь произнес Цезарь перед битвой при Фарсале? Умолял нас не забывать о женах и детях, и священных храмах Рима, и славных победах в прошлых походах? Ничего подобного, клянусь богами. Он залез на сосновый пень, держа в правой руке огромную редьку, в левой — кусок черствого солдатского хлеба, и, откусывая то от одного, то от другого, шутил. И это были не какие-нибудь утонченные остроты, нет, настоящие соленые шутки, насчет того, например, насколько целомудреннее жена Помпея его собственной распутной жены. И все это с самым серьезным видом. А что он при этом вытворял с редькой?! Животики надорвешь. Я помню один совершенно непристойный анекдот о том, как Помпей получил название «Великий»… ох уж эта редька!.. и другой, того хуже, как сам Цезарь потерял волосы на александрийском базаре. Я бы рассказал их вам, если бы не мальчик, да вы все равно не поймете в чем соль, вы же не обучались в лагере Цезаря. Ни слова о предстоящей битве, лишь под конец: «Бедный Помпей! Хочет тягаться с Юлием Цезарем и его солдатами. Много же у него шансов!»

— Но ты не пишешь об этом в своей «Истории», — сказал Ливий.

— В общем издании — нет, — сказал Поллион. — Я не дурак. Но если хочешь взять у меня частное «Дополнение», которое я только что закончил, там ты это найдешь. Боюсь только, ты не соберешься это сделать. Ладно, доскажу вам остальное. Цезарь, как вы знаете, был великолепный имитатор, так вот, он изобразил перед нами Помпея, произносящего предсмертную речь до того, как пронзить себя мечом (все та же редька с откусанным кончиком), и проклинал — ну точь-в-точь Помпей — всемогущих богов за то, что они позволяют пороку брать верх над добродетелью. Как все хохотали! А затем заорал: «А ведь так оно и есть, хоть это говорит Помпей! Поспорьте с этим, если сможете, вы, проклятые, блудливые псы!» И кинул в них остаток редьки. Ну и рев тут поднялся. Да, таких солдат, как у Цезаря, больше не было. Вы помните песню, которую они пели во время триумфа после победы над Францией?

В Рим идет развратник лысый,

Горожане, прячьте жен!

Ливий:

— Поллион, дорогой друг. мы обсуждали не нравственность Цезаря, а то, как надо писать историю.

Поллион:

— Да, верно. Наш начитанный молодой друг критиковал твой метод, прикрывшись из уважения к тебе похвалой тому, что твои труды легко читаются. Мальчик, ты можешь предъявить нашему благородному другу Ливию еще какие-нибудь претензии?

Я:

— Пожалуйста, не заставляйте меня краснеть. Я восхищаюсь трудами Ливия.

— Не увиливай, мальчик. Тебе никогда не приходилось его ловить на исторической неточности? Похоже, что ты много читаешь.

— Я бы предпочел не...

— Давай начистоту. Что-нибудь у тебя да есть.

И я сказал:

— Должен признаться, действительно есть одна вещь, которая меня удивляет. Это история Ларса Порсены. Согласно Ливию, Порсена не смог захватить Рим, так как сперва ему помешало героическое поведение Горация у моста, а затем его привело в смятение беспримерное мужество Сцеволы; Ливий пишет, будто захваченный после попытки убить Порсену Сцевола сунул руку в огонь на алтаре и поклялся, что триста римлян, подобно ему, дали зарок лишить Порсену жизни. И поэтому Ларс Порсена заключил с Римом мир. Но я видел в Клузии гробницу Ларса Порсены, и там на фризе изображено, как римляне выходят из ворот Рима, и не шее у них ярмо, и как этрусский жрец стрижет ножницами бороды отцам города. И даже Дионисий Галикарнасский, который был расположен к нам, утверждает, что сенат постановил дать Порсене трон из слоновой кости, скипетр, золотую корону и триумфальную тогу, а это может означать лишь одно: что они оказывали ему почести, положенные верховному владыке. Так что, возможно, Ларс Порсена все же захватил Рим, несмотря на Горация и Сцеволу. И Арунт, жрец в Капуе (считается, что он — последний человек, умеющий читать этрусские надписи), сказал мне прошлым летом, что, согласно этрусским преданиям, Тарквиния изгнал из Рима вовсе не Брут, а Порсена, а Брут и Коллатин, два первых консула Рима, были всего-навсего городские казначеи, назначенные Ларсом Порсеной собирать налоги с населения.

Ливий страшно рассердился:

— Право, удивляюсь тебе, Клавдий. Неужели ты настолько не уважаешь традиции, что веришь лживым измышлениям, которые рассказывают этруски — наши исконные враги, чтобы умалить величие Рима?

— Я только спросил, — смиренно ответил я, — что произошло на самом деле.

— Ну же, Ливий, — сказал Поллион. — Ответь нашему юному любителю истории. Что произошло на самом деле?

Ливий сказал;

— В другой раз. А сейчас вернемся к тому вопросу, который мы рассматривали, а именно: как надо писать историю. Клавдий, мой друг, ведь у тебя есть свои планы на этот счет. Кого из нас, двух именитых историков, ты возьмешь за образец?

— Вы ставите мальчика в трудное положение, — вступился Сульпиций. — Какой вы надеетесь получить ответ?

— Правда не обижает, — возразил ему Поллион.

Я перевел взгляд с одного лица на другое. Наконец я сказал:

— Думаю, я выбрал бы Поллиона. Я уверен, что мне и надеяться нечего достичь изящества стиля Ливия, поэтому я лучше попытаюсь подражать точности и усердию Поллиона.

Ливии проворчал что-то и направился было к дверям, но Поллион задержал его. Постаравшись затаить свою радость, он сказал:

— Полно, Ливий, неужели тебе обидно, что у меня появился один-единственный ученик, когда у тебя их тысячи по всему свету! Мальчик, ты никогда не слышал о старике из Кадиса? Нет, это вполне пристойная история. И, по правде сказать, печальная. Этот старик пришел в Рим пешком. Для чего? Что он хотел увидеть? Не храмы и не театры, не статуи и не толпы горожан, не лавки и не здание сената. Он хотел увидеть одного человека. Какого? Того, чья голова вычеканена на монетах? Нет, нет. Того, кто еще более велик. Он пришел, чтобы увидеть не кого иного, как нашего друга Ливия, чьи труды, похоже, он знал наизусть. Он увидел его, приветствовал и тут же вернулся в Кадис, где… сразу умер: разочарование и долгий путь оказались ему не по силам.

Ливий:

— Во всяком случае, мои читатели — искренние читатели. Ты знаешь, мальчик, как Поллион создал себе репутацию? Я тебе расскажу. Он богат, у него красивый огромный дом и на редкость хороший повар. Он приглашает к обеду кучу людей, которые интересуются литературой, кормит их изумительным обедом, а затем, словно невзначай, берет последний том своей «Истории». И скромно говорит: «Друзья, тут есть кое-какие места, в которых я не очень уверен. Я много над ними работал, и все же они еще нуждаются в последней шлифовке. Я надеюсь на вашу помощь. Если позволите...» И принимается читать. Слушают его вполуха. Животы у всех полны. «Этот повар — чудо, — думают они, — кефаль под пикантным соусом, и эти жирные фаршированные дрозды… а дикий кабан с трюфелями… когда я в последний раз так вкусно ел? Пожалуй, ни разу с тех пор, как Поллион читал нам прошлый том. А вот снова вошел раб с вином. Что может сравниться с кипрским вином? Поллион прав, оно лучше любого греческого вина на рынке». Тем временем голос Поллиона — а это красивый голос, как у жреца на вечернем жертвоприношении, — журчит и журчит; порою он смиренно говорит: «Ну как, по-вашему, сойдет?» И все отвечают, думая кто о дроздах, а кто, возможно, о кексах с коринкой: «Восхитительно, Поллион, восхитительно». Иногда он делает паузу и спрашивает: «Как вы полагаете, какое слово здесь больше подходит? Как лучше сказать: вернувшиеся посланцы побудили племя к мятежу или толкнули на него? Или что их отчет о создавшемся положении повлиял на решение племени поднять мятеж? Я полагаю, их отчет о том, что они видели, был вполне беспристрастным». И со скамей доносятся голоса: "...«Повлиял», Поллион. Напиши лучше «повлиял»". «Благодарю, друзья, — говорит он, — вы очень любезны. Раб, где мой перочинный нож и перо? Я сразу же изменю предложение, если вы не возражаете». Затем Поллион публикует книгу и шлет всем обедавшим дарственный экземпляр. А они говорят своим знакомым, болтая с ними в общественных банях: «Прекрасная книга. Вы ее читали? Поллион — величайший историк нашего времени и не гордый, не гнушается спросить совета насчет стилистических тонкостей у людей со вкусом. Да хотя бы это слово „повлиял“ — я его подсказал ему сам».

Поллион:

— Верно, мой повар слишком хорош. В следующий раз я одолжу у тебя твоего, а заодно и несколько дюжин так называемого фалернского вина, и тогда получу действительно искреннюю критику.

Сульпиций протестующе поднял руку:

— Друзья мои, вы переходите на личности.

Ливий уже шел к дверям. Но Поллион усмехнулся, глядя на удалявшуюся спину, и громко сказал, чтобы тот услышал:

— Порядочный человек Ливий, у него есть только один недостаток: болезнь под названием «падуаница».

Ливий тут же остановился и обернулся к нам:

— Чем тебе не угодила Падуя? Я не желаю слышать о ней ничего плохого.

Поллион объяснил мне:

— Ливий там родился. Где-то в северных провинциях. У них есть знаменитый горячий источник, обладающий удивительным свойством. Падуанца всегда можно узнать. Благодаря купанию в этом источнике и тому, что они пьют из него воду, — мне говорили, будто жители Падуи делают и то и другое одновременно, — падуанцы верят всему, чему хотят верить, причем так горячо, что убеждают в том и других. Именно благодаря этому падуанские товары славятся на весь мир. Одеяла и ковры, которые там делают, не лучше, чем в других местах, по правде говоря, даже хуже, так как шерсть у тамошних овец желтая и грубая, но для падуанцев она — белая и мягкая, как гусиный пух. И они убедили весь мир в том, что это так.

Я сказал, подыгрывая ему:

— Желтые овцы! Вот диковина! Откуда у них такой цвет?

— Откуда? От воды в источнике. В ней есть сера. Все падуанцы желтые. Взгляни на Ливия.

Ливий медленно подошел к нам:

— Шутка шуткой, Поллион, и я на шутки не обижаюсь. Но мы затронули серьезный вопрос, а именно: как следует писать историю. Возможно, я допустил ошибки. Какой историк может их избежать? Но я, во всяком случае, если и искажал истину, то не сознательно, в этом ты меня не обвинишь. Да, я с радостью включал в свое повествование легендарные эпизоды, взятые из более ранних исторических текстов, если они подтверждали основную тему моего труда — величие древнего Рима; пусть они уклонялись от правды в фактических подробностях — они были верны ей по духу. Когда я наталкивался на две версии одного и того же эпизода, я выбирал ту, которая ближе моей теме, и я не буду рыться в этрусских гробницах в поисках третьей, которая, возможно, противоречит двум первым, — какой в этом толк?

— Это послужит выяснению истины, — мягко сказал Поллион. — Разве это так мало?

— А если истина окажется в том, что наши почитаемые всеми предки на самом деле были трусы, лгуны и предатели? Тогда как?

— Пусть мальчик ответит на твой вопрос. Он только вступает в жизнь. Давай, мальчик.

Я сказал первое, что пришло в голову:

— Ливий начинает свою «Историю», сетуя на современную порочность и обещая проследить постепенный упадок нравов, по мере того как Рим все больше богател благодаря завоеваниям. Он говорит, что с самым большим удовольствием будет писать первые главы, так как сможет при этом закрыть глаза на пороки наших дней. Но, закрывая глаза на современные пороки, не закрывал ли он их иногда и на пороки древних римлян?

— Что же дальше? — спросил Ливий, прищуриваясь.

— Дальше? — замялся я. — Возможно, между их пороками и нашими не такая большая разница. Возможно, все дело в поле деятельности и возможностях.

Поллион:

— Другими словами, мальчик, падуанец не сумел заставить тебя увидеть желтую от серы шерсть белоснежной?

Я чувствовал себя очень неловко.

— Читая Ливия, я получаю больше удовольствия, чем от любого другого автора, — сказал я.

--О да,- улыбнулся Поллион. — То же самое сказал старик из Кадиса. Но, как и он, ты чуть-чуть разочарован, да? Ларс Порсена, Сцевола и Брут стали у тебя поперек горла.

— Это не разочарование, не в этом дело. Теперь я вижу, хотя раньше об этом не задумывался, что есть два различных способа писать историю: один — чтобы побуждать людей к добродетели, другой — чтобы склонять их к истине. Первый путь — Ливия, второй — твой, и, возможно, они не так уж непримиримы.

— Да ты настоящий оратор! — восхищенно сказал Поллион.

Сульпиций, который все это время стоял на одной ноге, держа ступню другой в руке, как он обычно делал, будучи взволнован или раздражен, и закручивал в узлы бороду, теперь подвел итог всей беседы:

— Да, у Ливия никогда не будет недостатка в читателях. Людям нравится, когда превосходный писатель побуждает их к древним добродетелям, особенно если им тут же говорят, что в наше время, при современной цивилизации, таких добродетелей достичь невозможно. Но историки-правдолюбцы — гробовщики, которые обряжают труп истории (как выразился бедняга Катулл в своей эпиграмме на благородного Поллиона), — люди, запечатлевающие в своих записях лишь то, что произошло на самом деле, могут иметь аудиторию, только если у них есть превосходный повар и целый погреб вина с Кипра.

Его слова привели Ливия в ярость. Он сказал:

— Это пустой разговор, Поллион. Родня и друзья юного Клавдия всегда считали его придурковатым, но до сегодняшнего дня я не соглашался с общим мнением. Я с удовольствием отдам тебе такого ученика. А Сульпиций может совершенствовать его придурь. Он для этого самый подходящий человек в Риме.

И затем выпустил в нас парфянскую стрелу:

— Et apud Ароllinem istum Pollionis Pollinctorem diutissime polleat.

Что значит, хотя по-гречески каламбур пропадает: «Так пусть ваш Клавдий там и процветает, где Поллион искусство в гроб кладет!» И, громко ворча, вышел.

Поллион весело крикнул ему вслед:

— Guod certe pollicitur Роlliо. Pollucibiliter pollebit puer. («Одно лишь Поллион вам обещает: что мальчик в самом деле расцветет»).

Когда мы остались вдвоем — Сульпиций ушел искать какую-то книгу, — Поллион принялся расспрашивать меня.

— Кто ты, мальчик? Тебя зовут Клавдий, не так ли? Судя по всему, ты из хорошего рода, но я не знаю тебя.

— Я — Тиберий Клавдий Друз Нерон Германик.

— Святые боги! Но Ливий прав, тебя считают дурачком.

— Да. Родные стыдятся меня, ведь я заикаюсь и хромаю и к тому же часто болею, поэтому я очень редко появляюсь на людях.

— Дурачок! Да ты один из самых одаренных юношей, каких я встречал за многие годы.

— Вы очень добры.

— Отнюдь. Ты хорошо поддел старика Ливия с Ларсом Порсеной. У Ливия нет совести, если говорить по правде. Я все время ловлю его не на том, так на другом. Я как-то спросил его, очень ли ему трудно находить нужные ему медные таблички среди беспорядка, царящего в государственном архиве. «Ничуть», — ответил он. Оказалось, что он ни разу туда не заглянул, чтобы проверить хоть один факт! Скажи, почему ты читал мою «Историю»?

— Я читал твое описание осады Перузии. Мой дед — первый муж Ливии — был там. Меня интересует этот период, и я собираю материал для жизнеописания отца. Мой наставник Афинодор посоветовал прочитать твою книгу, он сказал: это честная книга. Прежний мой наставник, Марк Порций Катон, говорил, что она соткана из лжи, естественно, я поверил Афинодору.

— Да, Катону такая книга вряд ли может понравиться. Его предки воевали на противной стороне. Я помогал выгнать его деда с Сицилии. Но ты — первый молодой человек из всех, кого я встречал, который хочет заниматься историей. Это занятие для стариков. Когда же ты будешь выигрывать сражения, как твой отец и дед?

— Возможно, в старости.

Он рассмеялся:

— Что ж, почему бы из историка, посвятившего всю жизнь изучению военной тактики, и не выйти непобедимому военачальнику, если он не трус и у него будут хорошие войска...

— И хорошие штабные офицеры, — вставил я, вспомнив Клеона.

— Да, и хорошие штабные офицеры… пусть даже он никогда не держал в руках меч или щит.

Я набрался смелости и спросил Поллиона, почему его часто называют «последним римлянином». Он был доволен, услышав этот вопрос, и ответил:

— Это имя мне дал Август. Это было тогда, когда он звал меня присоединиться к нему во время войны с твоим дедом Антонием. Я спросил его, за кого он меня принимает, — Антоний в течение многих лет был одним из моих лучших друзей. «Азиний Поллион, — ответил он, — я полагаю, что ты — последний римлянин. Зря так прозвали этого убийцу Кассия». «Но если я — последний римлянин, — сказал я, — чья в этом вина? И чья будет вина, если после того, как ты уничтожишь Антония, никто, кроме меня, не осмелится держать голову прямо в твоем присутствии или говорить, когда не спросят?» «Не моя, Азиний, — сказал он, словно оправдываясь, — не я Антонию, а он мне объявил войну. И как только я его разобью, я, конечно, восстановлю республику». «Если госпожа Ливия не наложит свое вето, — проговорил я.»

Затем Поллион обхватил меня за плечи:

— Я хочу сказать тебе кое-что, Клавдий. Я очень старый человек, и, хотя кажусь бодрым, конец мой близок. Через три дня я умру, я это знаю. Перед самой смертью у людей наступает прозрение, они могут предсказывать будущее. Послушай меня! Ты хочешь прожить долгую, деятельную жизнь и пользоваться почетом на склоне лет?

— Да.

— Тогда подчеркивай свою хромоту, нарочно заикайся, почаще делай вид, что ты болен, болтай чепуху, тряси головой и дергай руками на всех официальных и полуофициальных церемониях. Если бы ты мог видеть то, что открыто мне, ты бы знал, что это — твой единственный путь к спасению, а в дальнейшем и к славе.

Я сказал:

— Рассказ Ливия о Бруте — я имею в виду первого Брута, — может быть, и не соответствует истине, но вполне подходит в данном случае. Брут тоже притворялся полоумным, чтобы было легче возродить народную свободу.

— Что, что? Народную свободу? Ты в нее веришь? Я думал, что младшее поколение даже не знает этих слов.

— Мой отец и дед — оба верили в нее...

— Да, — резко прервал меня Поллион, — потому они и умерли.

— Что ты хочешь этим сказать?

— То, что поэтому-то их и отравили.

— Отравили? Кто?

— Гм-м… Не так громко, мальчик. Нет, имен я называть не стану. Но я дам тебе верное доказательство того, что я не просто повторяю пустые сплетни. Ты говоришь, что пишешь жизнеописание отца?

— Да.

— Так вот, ты увидишь, что тебе позволят дописать его только до определенного места. И тот, кто остановит тебя...

Тут к нам подошел, шаркая ногами, Сульпиций, и Поллион не сказал больше ничего любопытного; лишь когда настало время с ним прощаться, он отвел меня в сторону и пробормотал:

— До свидания, маленький Клавдий. Выкинь из головы глупые мысли насчет народной свободы. Время для нее еще не пришло. Положение должно стать куда хуже, чтобы оно могло стать лучше. — Затем громко добавил: — И еще одно. Если, когда я умру, ты найдешь в моих трудах что-либо не соответствующее, по твоему мнению, исторической правде, разрешаю тебе — я обусловлю твое право — разъяснить мою ошибку в приложении. Поддерживай мои книги на современном уровне. Когда книги устаревают, они годятся только на обертку для рыбы.

Я сказал, что почту за честь выполнить этот долг.

Через три дня Поллион умер. В своем завещании он отписал мне собрание ранних латинских исторических трудов, но мне их не отдали. Дядя Тиберий сказал, что тут какая-то ошибка, книги были оставлены не мне, а ему, ведь наши имена так похожи. Данное мне право делать исправления все посчитали шуткой, но я выполнил свое обещание, хотя и через двадцать лет. Я обнаружил, что Поллион очень сурово отозвался о Цицероне — «тщеславный, нерешительный, трусливый малый», — и, хотя был согласен с его мнением о характере Цицерона, счел нужным указать, что при всем том предателем, как считают Поллион, он не был. Поллион исходил из некоторых писем Цицерона, которые, как мне удалось доказать, были сфабрикованы Клодием Пульхром. Цицерон вызвал вражду Клодия, выступив против него свидетелем, когда того обвинили в том, что он пробрался на таинства Доброй Богини в виде музыкантши. Этот Клодий был еще одним из плохих Клавдиев.


ГЛАВА Х

6 г. н.э.

Незадолго до моего совершеннолетия Август велел Тиберию усыновить Германика, хотя у него уже был наследник — Кастор, тем самым переведя моего старшего брата из рода Клавдиев в род Юлиев. Я оказался главой старшей ветви Клавдиев и владельцем денег и поместий, унаследованных от отца. Я сделался также опекуном матери — так как она не вышла вторично замуж, — что она воспринимала как унижение.

Мать обращалась со мной еще более сурово, чем раньше, хотя все деловые документы должны были попадать ко мне на подпись, и я был семейным жрецом. Церемония, отметившая мое совершеннолетие, сильно отличалась от той, которая была у Германика. В полночь я надел мужскую тогу, один, без сопровождающих и процессии, был отнесен в носилках в Капитолий, совершил там жертвоприношение и тем же образом вернулся обратно в постель. Германик и Постум пошли бы со мной, но для того, чтобы привлечь ко мне как можно меньше внимания, Ливия в этот вечер устроила во дворце пир, на котором они не могли не присутствовать.

Во время бракосочетания с Ургуланиллой было то же самое. Большинство людей узнало о нашей свадьбе лишь на следующий день, после того как торжественный обряд был совершен. Сама церемония прошла по всем правилам. Желтые туфли Ургуланиллы, ее фата огненного цвета, чтение предзнаменований, священный пирог, два стула, покрытые овечьей шкурой, совершенное мной возлияние, помазание новобрачной дверных косяков, три монеты, преподнесение мной Ургуланилле огня и воды — все было согласно ритуалу, за исключением того, что отменили процессию с факелами, и само действо разыграли небрежно, в спешке, только-только приличия соблюли. Для того, чтобы молодая жена не споткнулась о порог мужнего дома, когда она впервые входит в него, ее обычно переносят на руках. Мужчины из нашего рода, которые должны были это сделать, были пожилые люди, и Ургуланилла оказалась им не по силам. Один из них поскользнулся, и Ургуланилла шмякнулась вниз, увлекая их за собой, так что все трое растянулись на мраморном полу. Нет худшего предзнаменования во время свадьбы, чем это. И все же неверно было бы сказать, что союз наш оказался несчастливым. Сперва мы спали вместе, так как этого, по-видимому, от нас ожидали, и даже изредка вступали в половое сношение — мой первый опыт в этой области; этого тоже требовал брак, но отнюдь не любовь и не вожделение. Я всегда был предельно внимателен и учтив по отношению к жене, она платила мне базразличием — лучшее, чего можно было ожидать от подобной женщины. Через три месяца после свадьбы Ургуланилла забеременела и родила мне сына Друзилла, к которому я при всем желании не мог испытывать никаких отцовских чувств. От моей сестры Ливиллы он унаследовал злобность и язвительность, а от брата Ургуланиллы Плавтия — все остальные черты характера. Скоро я расскажу вам об этом Плавтии, с которого, по указанию Августа, я должен был во всем брать пример.

У Августа и Ливии вошло в обыкновение при решении важных вопросов, касающихся государственных или семейных дел, сохранять для потомства как вывод, к которому они приходили, так и все предварительные обсуждения — обычно в форме писем друг другу. Из обширной корреспонденции, оставшейся после их смерти, я сделал копии нескольких писем, иллюстрирующих тогдашнее отношение Августа ко мне. Первый отрывок относится к периоду за три года до моей женитьбы.

«Дорогая Ливия!

Хочу написать тебе о странной вещи, которая случилась сегодня. Не знаю, как ее и объяснить. Я разговаривал с Афинодором и между прочим сказал ему: „Боюсь, что обучать Тиберия Клавдия — довольно утомительное занятие. По-моему, он с каждым днем выглядит все более жалким, тупым и нервозным“. Афинодор сказал: „Не суди мальчика слишком строго. Он очень болезненно переживает то, что родные разочарованы в нем и относятся к нему с пренебрежением. Но он далеко не туп, и — хочешь верь, хочешь нет — я получаю большое удовольствие от его общества. Ты никогда не слышал, как он произносит речь на заданную тему?“ „Речь?“ — сказал я, смеясь. „Да, речь, — повторил Афинодор. — Я вот что тебе предложу. Назови какую-нибудь тему для выступления и возвращайся сюда через полчаса, послушаешь, как он ее разовьет. Но только спрячься за занавесями, не то ты не услышишь ничего путного“. Я дал тему: „Римские завоевания в Германии“, — и через полчаса вернулся и спрятался, чтобы его послушать. Еще ни разу в жизни я не был так поражен. Материал он знал, как свои пять пальцев, названия основных разделов были выбраны превосходно, а подробности находились в надлежащем соотношении с подтемами и надлежащей связи друг с другом; мало того, он владел голосом и не заикался. Клянусь тебе, слушать его было приятно и интересно. Но, хоть убей, не могу понять, как он сумел, выступая с речью, к тому же подготовив ее за столь короткий срок, говорить так разумно и связно, когда обычно он говорит так бестолково и бессвязно. Я выскользнул из комнаты, сказав Афинодору, чтобы он не упоминал при мальчике, что я его слышал и как он меня удивил. Однако считаю, что должен сообщить тебе об этом случае и даже спросить, не стоит ли нам с этого времени изредка допускать его к столу, когда у нас мало гостей, при условии, что он станет держать уши открытыми, а рот закрытым. Если, как я склонен полагать, все же есть какая-то надежда, что он в конце концов выправится, ему надо постепенно привыкать общаться с равными себе по положению. Мы не можем вечно держать его взаперти с наставниками и вольноотпущенниками. Конечно, насчет его умственных способностей мнения резко расходятся. Его дядя Тиберий, мать Антония и сестра Ливилла единодушно считают Клавдия идиотом. С другой стороны, Афинодор, Сульпиций, Постум и Германик клянутся, что, когда он хочет, он не глупее других людей, но легко теряет голову из-за своей нервозности. Что до меня, повторяю, я пока еще не пришел к определенному решению».

На что Ливия ответила:

«Дорогой Август!

Удивление, которое ты испытал, прячась за занавесями, сродни тому удивлению, которое мы испытали, когда индийский посол сдернул шелковое покрывало с золотой клетки, которую нам прислал его господин, верховный царь Индии, и мы впервые увидели птицу попугая, его зеленое оперенье и ярко-красную грудку и услышали, как он говорит: „Да здравствует цезарь. Отец отчизны!“ В самой фразе нет ничего удивительного: любой ребенок может ее произнести, и удивило нас другое — то, что ее произносит птица. Ни один умный человек не станет хвалить птицу за то, что она произнесла подходящие слова, так как она не понимает значения ни одного из них. В заслугу это надо поставить тому, кто, проявив необыкновенное терпение, научил птицу их повторять, ведь, как ты сам знаешь, попугаев учат говорить совсем другие фразы, а что до нашего попугая, обычно он болтает сущие глупости, и нам приходится накрывать клетку, чтобы он замолчал. То же самое с Клавдием, хотя сравнение с моим внуком вряд ли лестно для попугая, красоту которого никто не станет отрицать. Речь, которую ты слышал, была, несомненно, выучена наизусть. Если на то пошло, „Римские завоевания в Германии“ — очень распространенная тема, и Афинодор мог натаскать Клавдия, дав ему для образца с полдюжины речей подобного толка, чтобы он выучил их назубок. Я не хочу сказать, что я недовольна. Напротив, я рада слышать, что мальчик поддается обучению, очень рада. Это значит, к примеру, что мы сможем подготовить его к свадебной церемонии. Но твое предложение, чтобы он участвовал в наших трапезах, просто смешно. Я есть в одной комнате с ним отказываюсь, у меня будет несварение желудка.

Что касается свидетельств в пользу того, что Клавдий не отстает в развитии, посмотри, кто свидетели. Германик еще в детстве поклялся отцу на его смертном одре любить и оберегать младшего брата, ты сам знаешь, какое у него благородное сердце; чтобы не обмануть отца и выполнить свой священный долг, он готов привести любые доводы в защиту Клавдия, даже назвать его умником в надежде, что со временем он, возможно, действительно поумнеет. В равной степени ясно, почему Афинодор и Сульпиций считают, что Клавдий поддается обучению: им очень хорошо платят за то, что они его обучают, а их должность дает им возможность болтаться во дворце с важным видом и изображать из себя семейных советников. Что до Постума, то все последние месяцы я жаловалась тебе — не так ли? — что не могу понять этого молодого человека. Я считаю, что смерть поступила жестоко, отняв у нас его талантливых братьев и оставив нам его. Постум заводит споры со старшими, когда и спорить нечего, так как факты говорят сами за себя. просто чтобы досадить нам и подчеркнуть собственное значение как твоего единственного оставшегося в живых внука. Его защита Клавдия — яркий пример тому. Он очень нагло со мной разговаривал, когда на днях я случайно заметила, что Сульпиций зря тратит время на мальчика; он сказал — собственные его слова,- что, по его мнению, у Клавдия более острый ум, чем у многих его ближайших родичей… полагаю, что он имел в виду и меня! Но Постум — другая проблема. Сейчас о Клавдии, и я не могу допустить, чтобы он ел за одним столом со мной по причинам, которые, я надеюсь, ты поймешь.

Ливия».

Год спустя, когда Ливия на короткое время уехала за город, Август писал ей:

"… Юного Клавдия, пока тебя нет, я буду каждый день звать к обеду, — хотя не скрою, его общество по-прежнему смущает меня, — чтобы он не обедал с Сульпицием и Афинодором. Они беседуют только на отвлеченные темы, и, притом что и тот и другой превосходные люди, их нельзя назвать идеальными сотрапезниками для юноши его возраста и положения. Я бы хотел, чтобы он выбрал какого-нибудь молодого патриция в качестве образца для подражания и в выправке, и в платье, и в манере себя держать. Но при его застенчивости и робости на это трудно рассчитывать. Он преклоняется перед нашим дорогим Германиком, но так остро ощущает собственные недостатки, что скорее я стану расхаживать в львиной шкуре, с дубинкой в руке и называть себя Геркулесом, чем он осмелится подражать своему старшему брату. Бедняге не везет, ведь в предметах важных, когда ум его блуждает, он достаточно обнаруживает благородство своей души..."

Небезынтересно и третье письмо, написанное вскоре после моей женитьбы, когда меня только что назначили жрецом Марса:

«Дорогая Ливия!

По твоему совету я беседовал с Тиберием о том, что нам делать с твоим внуком Клавдием на Марсовых играх. Теперь, когда он достиг совершеннолетия и его назначили жрецом в коллегии жрецов Марса, мы не можем больше откладывать решение относительно его будущего, ведь мы с тобой согласились, что это необходимо. Если он — человек, так сказать, полноценный физически и духовно и может стать в итоге уважаемым членом нашей семьи, — а я полагаю, что это так, иначе я не усыновил бы Тиберия и Германика и не оставил Клавдия во главе старшей ветви рода Клавдиев. — тогда, очевидно, надо им заняться и предоставить ему возможность пройти ступень за ступенью тот же путь, какой прошел его брат. Возможно, я ошибаюсь — за последнее время он сделают весьма скромные успехи. Но если мы все же придем к заключению, что его физические недостатки связаны с недостатками умственными, не следует давать повода для насмешек над ним и над нами злым людям, которые привыкли потешаться над вещами такого рода. Повторяю, мы должны как можно скорее прийти к окончательному выводу, хотя бы для того, чтобы не ломать себе голову всякий раз, когда придется решать, способен ли он справиться с той или иной государственной должностью, к которой обязывает его рождение.

В данном случае — отвечаю на твой вопрос, что делать с Клавдием во время Марсовых игр, — я не возражаю против того, чтобы он ведал угощением жрецов, но лишь при условии, что он все предоставит своему шурину, молодому Плавтию Сильвану, и будет слушаться его указаний. Он сможет многому научиться, и, если хорошо выучит урок, у него не будет причин ударить в грязь лицом. Но о том, чтобы сидеть рядом с нами на виду у всех в императорской ложе возле священной статуи, не может быть и речи; он только будет обращать на себя всеобщее внимание, и любые странности в его поведении вызовут нежелательные толки.

Вторая проблема — что делать с ним во время Латинских игр. Германик идет вместе с консулами на Альбанскую гору, чтобы принять участие в жертвоприношениях, и Клавдий, как я понял, хочет пойти с ним. Снова я не уверен, можно ли на него положиться и не выставит ли он себя на посмешище. Германик будет занят своими обязанностями и не сможет все время присматривать за ним. И если все же Клавдий пойдет туда, люди обязательно спросят, что он там делает и почему мы не назначили его на время праздника городским префектом — почетная должность, на которую, как ты должна помнить, мы назначали по очереди, как только они достигали совершеннолетия, Гая, Луция, Германика, юного Тиберия и Постума, чтобы они попробовали вкус власти. Лучший способ выйти из этого затруднительного положения — объявить, что Клавдии болен, так как о том, чтобы предоставить ему пост префекта, нечего и говорить.

Если захочешь, можешь показать это письмо нашей Антонии; заверь ее, что вопрос относительно ее сына будет скоро так или иначе решен. То, что официально он — ее опекун, ни с чем не сообразно.

Август».

За исключением того, что угощение жрецов было моей первой общественной обязанностью, ничего особенно интересного об этом я сказать не могу. Плавтий, тщеславный проворный человечек, похожий на воробья, исполнял все за меня и даже не дал себе труда объяснить мне систему обслуживания или порядок соблюдения старшинства жрецов, мало того — не желал отвечать мне, когда я его об этом спрашивал. Единственное, что он сделал, — познакомил меня с определенными ритуальными жестами и фразами, которые я должен был пускать в ход, приветствуя жрецов, а затем на разных стадиях обеда, запретив мне произносить хотя бы слово по собственному почину. Это было крайне неприятно, так как я не раз мог с успехом принять участие в беседе, а мое молчание и подчинение Плавтию производили плохое впечатление. Самих игр я не видел.

Вы заметили в письме Ливии слова, порочащие Постума? С этого времени они стали все чаще появляться в ее письмах, и, хотя Август сперва пытается защитить внука, постепенно недовольство им все растет. Я думаю, говорила ему Ливия куда больше, чем писала, — как иначе объяснить, что Постум так легко лишился расположения деда, — но некоторые претензии проскользнули и в письмах. Сперва Ливия передает жалобу Тиберия на то, что Постум дерзко отзывался о родосском университете. Затем — жалобу Катона на то, что Постум плохо влияет на младших товарищей, не желая подчиняться дисциплине. Вслед за тем Ливия предъявляет частные отчеты Катона, говоря, что не показывала их до сих пор, надеясь на перемену к лучшему. Потом упоминает, что Постум угрюм и замкнут — это было время, когда он горевал из-за смерти Гая и терзался из-за Ливиллы. Затем Ливия советует, когда Постум достигнет совершеннолетия, не отдавать ему сразу всего наследства, завещанного отцом, Агриппой, так как «оно предоставит ему возможности еще большего расточительства, чем он позволяет себе сейчас!». Когда по возрасту Постум смог вступить в армию, его зачисляют в гвардию в чине простого лейтенанта и не воздают никаких особых почестей, оказанных в свое время Гаю и Луцию. Август считает, что это самый безопасный путь: Постум честолюбив, нельзя допустить, чтобы возникла такая же неловкая ситуация, как тогда, когда молодые патриции поддерживали Марцелла против Агриппы или Гая против Тиберия. Вскоре мы читаем, что Постум с негодованием говорит по этому поводу Августу: «Сами по себе почести мне не нужны, но то, что меня их лишили, было неправильно понято моими друзьями — они сочли, будто я впал в немилость».

Затем идут более серьезные жалобы. Выведенный из себя Плавтием — ни один из них не сказал Ливии, что именно вызвало ссору, — Постум схватил его и бросил в фонтан в присутствии нескольких высокопоставленных лиц и их прислужников. Когда Август призвал его к ответу, Постум не выказал ни малейшего раскаяния и настаивал на том, что Плавтий заслужил купание, так как оскорбительно разговаривал со мной; при этом он выразил недовольство тем, что у него несправедливо удерживают наследство. Вскоре Ливия укоряет Постума в том, что он переменился и ведет себя грубо по отношению к ней. «Что отравляет тебя?» — спрашивает Ливия, и Постум отвечает, ухмыляясь: «Может быть, ты подсыпала чего-нибудь мне в суп». Когда Ливия требует объяснения этой дерзкой шутки, он отвечает с еще более вульгарной ухмылкой: «Подсыпать приправу в суп — обычное дело для мачех». Затем поступила жалоба от начальника Постума насчет того, что тот не общается с другими молодыми офицерами и проводит все свое свободное время на море, где удит рыбу. Он даже получил прозвище «Нептун».

Обязанности жреца Марса не сильно меня обременяли. Плавтию, который был жрецом той же коллегии, предписали надзирать за мной во время церемоний. Я начинал ненавидеть Плавтия. Оскорбление, за которое Постум кинул его в воду, было далеко не единственным. Он называл меня лемуром и говорил, что лишь из уважения к Августу и Ливии не плюет мне в лицо всякий раз, как я задаю ему глупые и ненужные вопросы.


ГЛАВА XI

Год, предшествующий моему совершеннолетию и женитьбе, оказался плохим годом для Рима. На юге Италии произошло несколько землетрясений, разрушивших ряд городов. Весной дожди почти не выпадали, и у посевов по всей стране был жалкий вид, а затем, когда еще не успели собрать урожай, начались ливни и прибили те хлеба, которые все же заколосились. Ливни были такие сильные, что на Тибре снесло мост, и в течение семи дней в нижнюю часть города добраться можно было только на лодках. Стране угрожал голод, и Август отправил в Египет и другие части империи уполномоченных для закупки зерна в огромных количествах. Общественные амбары были пусты из-за плохого урожая в предшествующий год — хотя не такого плохого, как сейчас. Уполномоченным удалось купить зерна, но по очень высокой цене и меньше, чем нужно. Зимой город оказался в бедственном положении, тем более бедственном, что он был перенаселен — за последние двадцать лет население Рима удвоилось; к тому же швартовка кораблей в Остии, городском порту, была зимой небезопасна, и караваны с зерном, прибывшие с Востока, не могли разгрузиться в течение многих недель. Август делал все возможное, чтобы уменьшить голод. Он временно выслал из Рима в сельские местности — не менее, чем за сто миль от города — всех его обитателей, кроме домовладельцев и их семей, назначил продовольственный совет из экс-консулов для распределения зерна и запретил публичные пиршества, даже в собственный день рождения. Много зерна он ввозил за свой счет и раздавал нуждающимся. Как всегда, голод привел к бесчинствам, а бесчинства привели к поджогам; целые улицы, где были расположены лавки, выжигались по ночам полумертвыми от истощения грабителями из бедных кварталов. Чтобы предотвратить это, Август организовал бригаду ночных сторожей, разделенную на семь подразделений. Бригада эта оказалась настолько полезной, что ее так никогда и не распустили. Ущерб, причиненный грабежами и поджогами, был огромным. В это самое время ввели новый налог, чтобы добыть деньги для войны с Германией, и из-за голода, пожаров и налогов в народе началось брожение, стали открыто говорить о перевороте. На двери общественных зданий прикалывали ночью угрожающие призывы. Ходили слухи, что существует огромный заговор. Сенат обещал награду за сведения, которые помогут арестовать вожака, и множество людей поспешило донести на своих соседей, чтобы ее получить, и это еще увеличило беспорядки. По-видимому, на самом деле заговора не было, были лишь надежды, что он есть, да слухи. Наконец из Египта, где урожай убирают гораздо раньше, чем у нас, стало поступать зерно, и волнения постепенно улеглись.

Среди тех, кого временно выселили из Рима во время голода, были гладиаторы. Хоть и немногочисленные, они могли, по мнению Августа, в случае смуты быть опасны. Это был отчаянный народ, некоторые из них в прошлом — аристократы, проданные за долги в рабство и получившие от своих хозяев разрешение собрать сумму для выкупа, участвуя в гладиаторских боях. Если юный аристократ входил в долги, как это порой бывает, не по собственной вине или из-за юношеского легкомыслия, даже отдаленные родичи обычно спасали его от рабства, а не то вмешивался сам Август. Так что эти «благородные» гладиаторы были людьми, которых никто не счел нужным избавить от их участия и которые, став, само собой, вожаками в гладиаторских школах, вполне могли возглавить вооруженный бунт.

Когда обстановка исправилась, их вернули обратно, и, чтобы привести всех в хорошее настроение, было решено устроить от имени Германика и моего имени большие гладиаторские игры и травлю диких зверей в честь нашего отца. Ливия хотела напомнить Риму об его подвигах, чтобы привлечь внимание к Германику, который был живой портрет отца и которого, как все ожидали, должны были вскоре отправить на помощь Тиберию в Германию, где наших славных полководцев ждали новые победы. Мать и Ливия внесли свою долю, однако основное бремя расходов пало на нас с Германиком. А поскольку Германику в его положении деньги были нужнее, чем мне, то будет лишь справедливо, объяснила мне мать, если я дам в два раза больше. Я был только рад как-то услужить Германику. Но когда после окончания игр я узнал, во что они обошлись, у меня волосы стали дыбом: все представления были задуманы на широкую ногу, и, помимо обычных издержек на гладиаторские бои и травлю диких зверей, очень много денег ушло на то, чтобы разбрасывать их в толпу.

По особому указу сената во время процессии к амфитеатру мы с Германиком ехали в отцовской военной колеснице. Перед этим мы совершили жертвоприношения в его память у большой гробницы, выстроенной Августом для себя самого, где он велел захоронить урну с пеплом отца рядом с урной Марцелла. Мы проехали по Аппиевой дороге под мемориальной аркой отца, на которой была воздвигнута его колоссальная конная статуя, украшенная лаврами в честь торжества. Дул северо-восточный ветер, и врачи не разрешили мне выйти из дома без плаща. Я сидел рядом с Германиком, деля с ним пост распорядителя, и заметил, что, за одним исключением, только я из всех присутствующих был в плаще. Вторым был Август, сидевший по другую сторону от Германика. Он плохо переносил сильную жару и сильный холод и зимой, помимо очень плотной тоги, надевал четыре туники и шерстяной жилет. Кое-кто из находившихся в амфитеатре увидел особое предзнаменование в сходстве нашей одежды и в том, что родился я в первый день месяца, названного в честь Августа, к тому же в Лионе, где в тот самый день Август освящал свой алтарь. Во всяком случае, так они говорили через много лет после того. Ливия тоже была в императорской ложе — особая честь, оказанная ей как матери моего отца. Обычно она сидела с весталками. Согласно правилам, на играх мужчины и женщины сидели порознь.

То был первый бой гладиаторов, который мне разрешили смотреть, и это еще усиливало мое замешательство, вызванное тем, что мне пришлось играть роль устроителя и сидеть в императорской ложе. Германик взял весь труд на себя, хотя делал вид, будто советуется со мной, когда надо было принимать решение, и провел всю церемонию с большой уверенностью и достоинством. Мне повезло: эти игры были лучшими, какие когда-либо показывались в амфитеатре. Правда, глядя на подобное зрелище впервые, я не мог оценить его по заслугам — мне не с чем было сравнивать, так как память не сохранила ни одного образца этого искусства. Но и после того я не видел ничего лучшего, а с тех пор мне пришлось быть свидетелем около тысячи первоклассных игр. Ливия хотела, чтобы Германик приобрел популярность как сын своего отца, и не жалела денег, чтобы нанять лучших гладиаторов Рима. Обычно профессиональные гладиаторы были очень осторожны и старались не пораниться сами и не поранить противника и тратили почти всю свою энергию на ложные удары и выпады, которые на вид и слух казались гомерическими, но на самом деле не причиняли никакого вреда, вроде тех ударов, которые наносят друг другу бутафорскими дубинками рабы в низкой комедии. Лишь изредка, когда бойцы приходили в ярость или хотели свести старые счеты, на них стоило смотреть. На этот раз Ливия собрала всю верхушку корпорации гладиаторов и сказала им, что желает получить за свои деньги настоящий товар. Если хоть одна схватка окажется притворной, она разгонит школы — слишком много было прошлым летом уловок во время боев. Поэтому главы школ предупредили гладиаторов, чтобы на этот раз они не вздумали играть в пятнашки, не то их вышвырнут из корпорации.

Во время первых шести поединков одного человека убили, один был так серьезно ранен, что умер в тот же день, а третьему отрубили руку со щитом у самого плеча, что вызвало хохот зрителей. В каждом из последующих трех поединков один из сражающихся обезоруживал другого, но побежденные настолько хорошо держались по время боя, что Германик и я вполне могли подтвердить одобрение публики, подняв большой палец в знак того, что им даруется жизнь. Один из победителей был за год или два до того богатым всадником. Во всех этих поединках противники, согласно правилу, сражались при помощи разного оружия: меч против копья или боевого топора, копье против палицы и так далее. Седьмой поединок был между гладиатором, вооруженным мечом установленного в армии образца и старомодным, круглым, обитым медью щитом, и гладиатором, чье оружие составлял трезубец для ловли форели и короткая сеть. Человеком с мечом, или «преследователем», был солдат гвардии, недавно приговоренный к смерти за то, что напился и ударил своего капитана. Смертная казнь была заменена боем с профессиональным гладиатором из Фессалии — человеком с трезубцем, — которому платили большие деньги и который, как сказал мне Германик, убил больше двадцати противников за последние пять лет.

Мои симпатии были на стороне старого солдата; когда он вышел на арену, он был очень бледен и нетвердо держался на ногах — он уже несколько дней просидел в тюрьме, и яркий свет резал ему глаза. Вся его рота, которая, по-видимому, очень ему сочувствовала, так как капитан был злой и грубый человек, который запугивал их и не брезговал рукоприкладством, стала его хором подбадривать; они кричали, чтобы он взял себя в руки и постоял за их честь. Солдат выпрямился и крикнул: «Постараюсь, ребята!» Его лагерное прозвище, как оказалось, было Окунь, и поэтому большая часть зрителей приняла его сторону, хотя гвардейцы не пользовались популярностью в городе. Если бы «окуню» удалось убить «рыболова», это было бы неплохой шуткой. Для человека, который борется за жизнь, иметь зрителей на своей стороне — половина успеха. Фессалиец — гибкий, жилистый, длинноногий и длиннорукий малый — вышел с чванным видом сразу вслед за солдатом, одетый только в кожаную тунику и жесткую круглую кожаную шапочку. Он был в хорошем настроении и перекидывался шутками с передними скамьями: его противник был всего лишь любитель, а ему Ливия заплатила тысячу золотых за выступление и обещала еще пятьсот, если он убьет противника после хорошего боя. Гладиаторы вместе приблизились к нашей ложе и приветствовали сперва Августа и Ливию, а затем нас с Германиком обычной фразой:

— Здравствуй, цезарь! Идущие на смерть приветствуют тебя!

Мы ответили на приветствие принятым жестом, и тут Германик сказал Августу:

— Взгляни, государь. Этот солдат — один из ветеранов моего отца. Он получил в Германии награду за то, что первым проник за укрепление врага.

Это заинтересовало Августа.

— Прекрасно, — сказал он, — значит, мы увидим настоящий бой. Но фессалиец, стало быть, на десять лет моложе, а возраст немало значит в этой игре.

Тут Германик дал сигнал трубачам, и бой начался. Фессалиец принялся танцевать вокруг Окуня, но тот не отступал. Он был не дурак и не тратил зря силы, бегая за более легко вооруженным противником, но и не стоял на месте. Фессалиец пытался вывести его из себя насмешками, но Окунь оставался невозмутим. Только один раз, когда фессалиец оказался на достижимом расстоянии, он пошел в наступление, и быстрота его выпада вызвала восторженный рев на скамьях. Но фессалиец вовремя отпрыгнул. Скоро бой стал более живым, фессалиец наносил колющие удары трезубцем. Окунь легко отражал их, не упуская из вида сеть с маленькими свинцовыми шариками для тяжести, которую фессалиец держал в левой руке.

— Красивая работа! — сказала Ливия Августу. — Лучший гладиатор в Риме. Он просто играет с солдатом. Ты заметил? Он давно мог запутать его сетью и прикончить, если бы захотел. Но он нарочно затягивает бой.

— Да, — сказал Август, — боюсь, песенка солдата спета. Не стоило ему напиваться.

Не успел Август закончить, как Окунь ударом меча вышиб из рук фессалийца трезубец, подбросил его вверх и, прыгнув вперед, распорол кожаную тунику противника у подмышки. Фессалиец молниеносно отскочил и на бегу кинул сеть в лицо Окуня. Как назло, свинцовый шарик ударил того по глазу, на секунду ослепив его. Солдат приостановился, и фессалиец, воспользовавшись преимуществом, повернулся и выбил меч у него из рук. Окунь прыгнул за мечом, но фессалиец его опередил; схватив меч, он подбежал к барьеру и кинул его богатому покровителю, сидевшему в первом ряду скамей, отведенных всадникам. Затем приступил к приятному занятию — расправе над безоружным врагом: сеть свистела возле самой головы Окуня, трезубец колол то тут, то там, но Окунь не падал духом, а один раз схватился за трезубец и чуть не вырвал его. Фессалиец теперь подгонял его поближе к нашей ложе, чтобы поэффектнее убить.

— Хватит, — сказала Ливия деловым тоном, — он достаточно поиграл. Пора кончать с этим солдатом.

Фессалиец не нуждался в указке. Он одновременно взметнул над головой Окуня сеть и нацелился трезубцем ему в живот. И тут раздался оглушительный рев. Откинувшись назад, Окунь правой рукой поймал сеть и тут же изо всех сил ударил ногой в древко трезубца у самой руки врага. Трезубец взмыл вверх, перелетел через голову фессалийца, перевернулся в воздухе и вонзился, дрожа, в деревянный барьер. Секунду фессалиец не мог прийти в себя, затем, оставив сеть в руках Окуня, кинулся мимо него за трезубцем. Окунь прыгнул вперед и в сторону и, когда фессалиец пробегал мимо, поддел его под ребра острым шипом в центре щита. Фессалиец, ловя ртом воздух, упал на четвереньки. Окунь не стал терять времени и, резко взмахнув щитом, ударил его по затылку.

— Так бьют кроликов, — сказал Август, — но я никогда не видел, чтобы этот удар применяли на арене. А ты, моя милая Ливия? Прикончил его, могу поклясться.

Фессалиец был мертв. Я ожидал, что Ливия очень рассердится, но она сказала только:

— Поделом ему. Вот что получается, когда недооцениваешь противника. Я в нем разочарована. Однако я сэкономила на этом пятьсот золотых, мне, по-видимому, не на что жаловаться.

Завершились все удовольствия этого дня боем между двумя германскими заложниками, принадлежавшими к соперничающим племенам и добровольно вызвавшими друг друга на смертельный поединок. Оба рубили друг друга длинными мечами и алебардами — не очень красивое зрелище; у каждого к левому предплечью был привязан небольшой, богато украшенный щит. Мы не привыкли к такой манере драться, рядовые германские солдаты сражаются при помощи ассагаев — метательных копий с тонким древком и узким наконечником; алебарды и длинные мечи являются атрибутом высокого ранга их владельцев. Один из сражавшихся, светловолосый мужчина выше шести футов ростом, быстро расправился с противником, жестоко его изрубив, а затем прикончив сокрушительным ударом по шее. Толпа громко его приветствовала, и это вскружило ему голову: германец произнес целую речь на своем языке пополам с лагерной латынью и заявил, что он — прославленный воин у себя на родине, что он убил в битвах шесть римлян, в том числе одного офицера, до того как его дядя, вождь племени, отдал его из зависти в заложники. И теперь он вызывает на бой любого римлянина не ниже себя по положению; у них в Германии семь — счастливое число.

Первым на арену выскочил молодой офицер из хорошего, но обедневшего рода, Кассий Херея, и подбежал к императорской ложе за разрешением ответить на вызов. Его отец, сказал он, был убит в Германии, где он служил под началом славного генерала, в чью честь устроен праздник. Будет ли ему позволено принести этого хвастуна в жертву духу своего отца? Кассий был искусный фехтовальщик. Я часто наблюдал за ним на Марсовом поле. Германик посовещался с Августом, затем со мной; когда Август дал свое согласие и я промямлил свое, Кассию было велено вооружиться. Он пошел в раздевалку и одолжил у Окуня его меч, щит и доспехи — «на счастье» и в знак уважения к их владельцу.

Вскоре на арене завязался куда более серьезный бой, чем те схватки, которые показывали здесь гладиаторы-профессионалы; германец размахивал своим большим мечом, а Кассий, защищаясь щитом от ударов, старался застать противника врасплох; но тот был столь же проворен, сколь могуч, и дважды сбивал Кассия с ног. В амфитеатре было совершенно тихо, зрители, как при священнодействии, замерли, слышался лишь лязг мечей и треск щитов. Август сказал:

— Боюсь, что германец слишком силен. Нельзя было разрешать этот поединок. Если он убьет Кассия, это произведет в войсках плохое впечатление.

Тут Кассий поскользнулся в луже крови и упал навзничь. Германец с торжествующей улыбкой сел на него верхом, а затем… затем в ушах у меня раздался шум, в глазах потемнело, и я потерял сознание. Волнение, охватившее меня при виде того, как убивают людей — я впервые наблюдал это воочию, — поединок между Окунем и фессалийцем, во время которого я всей душой сочувствовал Окуню, и, наконец, последний бой, когда мне показалось, что не Кассий, а я сам отчаянно бьюсь с германцем за жизнь, — все это оказалось мне не по силам. Поэтому я не видел, как германец поднял свой грозный меч, чтобы проломить Кассию череп, и как в этот самый момент тот молниеносным взмахом руки вонзил шип своего щита ему в поясницу, перекатился на бок и нанес решающий удар мечом под мышку. Да, Кассий благополучно прикончил своего противника. Не забудьте это имя — Кассий Херея, он трижды сыграет важную роль в этой моей истории. Но вернемся ко мне. Сперва никто не заметил, что я потерял сознание, а когда заметили, я уже начал приходить в себя. Меня подперли с боков и поддерживали, пока представление не было закончено по всем правилам. Если бы меня пришлось выносить, это было бы позором не только для меня одного.

На следующий день Игры продолжались, но я на них не присутствовал. Объявили, что я заболел. Я пропустил одно из самых красочных зрелищ, когда-либо показанных в амфитеатре; — бой между индийским слоном — они куда больше африканских — и носорогом. Знатоки держали пари за носорога; хотя он уступал слону в размере, шкура у него куда толще, и они полагали, что он быстро расправится со слоном, пустив в ход свой длинный острый рог. В Африке, говорили они, слоны стараются держаться подальше от логовищ носорогов, и те единолично господствуют в своих угодьях. Однако этот индийский слон, как описывал мне потом Постум, не выказывал ни тревоги, ни страха; когда носорог выбегал на арену и кидался на него, он отражал нападение бивнями и неуклюже трусил за носорогом вдогонку, стоило тому в замешательстве повернуть вспять. Но увидев, что и сам он не может пропороть толстую кожу на шее носорога, слон, это удивительное животное, прибегнул к хитрости. Подняв хоботом оставленную служителем на песке метлу, сделанную из веток колючего кустарника, слон ткнул ею в морду противника, когда тот опять атаковал его, и выколол ему сначала один глаз, затем второй. Носорог, вне себя от боли и ярости, бросался в разные стороны в погоне за слоном и наконец врезался на всем бегу в деревянный барьер, пробил его и, оглушенный, со сломанным рогом, был остановлен мраморным барьером позади деревянного. Слон, раскрыв рот, точно в улыбке, подошел поближе и, расширив сперва брешь в деревянном барьере, принялся топтать своего врага, пока не проломил ему череп. Затем, кивая головой, словно в такт музыке, спокойно отошел в сторону. Тут выбежал его погонщик-индус с миской сластей, которые слон высыпал в рот под рукоплескания публики. Подставив хобот в качестве лестницы, он помог погонщику взобраться себе на спину и зашагал к императорской ложе, где сидел Август. Здесь он протрубил царский салют, которым этих животных учат приветствовать монархов, и опустился в знак почтения на колени. Но, как я уже говорил, сам я это зрелище пропустил.

В тот же вечер Ливия писала Августу:

«Дорогой Август!»

Вчерашнее недостойное мужчины поведение Клавдия — его обморок при виде сражающихся людей, не говоря уж о нелепом подергивании рук и головы, — которое было тем более позорным, что произошло все это на торжественном празднике в ознаменование побед его отца, имеет по крайней мере одно преимущество: теперь мы можем раз и навсегда с уверенностью сказать, что, кроме как в качестве жреца — ибо вакансии в коллегии должны быть так или иначе заполнены, и Плавтий сумел как следует его натаскать для исполнения его обязанностей, — Клавдий ни в коем случае не должен появляться на людях. Придется сбросить его со счетов, он годится разве что для продолжения рода — я слышала, он исполнил свой долг перед Ургуланиллой, — но и в этом я буду уверена, лишь когда взгляну на ребенка, ведь он может оказаться таким же уродом, как отец.

Сегодня Антония извлекла из его комнаты тетрадь с историческими материалами, которые он собирает, чтобы написать жизнеописание отца; там же она нашла вымученное предисловие к предполагаемому труду, которое я посылаю тебе вместе с письмом. Как ты заметишь, Клавдий выбрал для восхваления единственный недостаток своего дорогого отца — его упрямое нежелание видеть, что время идет вперед, его нелепое заблуждение, будто политические формы правления, подходившие Риму, когда он был небольшим городком и сражался с другими небольшими городками, могут быть возрождены, после того как Римская империя стала величайшей империей со времен Александра. А что случилось с его империей, когда Александр умер и не нашлось сильного человека, который мог бы унаследовать его трон и стать монархом? Она просто развалилась. Но я не буду тратить ни своего, ни твоего времени, изрекая всем известные истины.

Афинодор и Сульпиций, с которыми я совещалась по этому поводу, утверждают, будто впервые видят это предисловие, и согласны со мной в том, что его обнародование нежелательно. Они клянутся, что никогда не внушали ему такие крамольные мысли, и думают, что он почерпнул их из старинных книг. Лично я полагаю, что он унаследовал их — у его деда, как ты помнишь, была такая же курьезная слабость; так похоже на Клавдия — взять в наследство этот единственный недостаток и пренебречь его физическим и духовным здоровьем. Надо благодарить богов за Тиберия и Германика. У них, насколько я знаю, республиканские глупости не в чести. Естественно, я приказала Клавдию прекратить его биографические занятия, сказав, что если он позорит память отца, падая в обморок на торжественных играх, устроенных в его честь, он недостоин писать его биографию; пусть найдет какое-нибудь другое применение своему перу. Ливия".

Когда Поллион сказал мне о том, что дед и отец были отравлены, он поставил меня в тупик. Я не мог решить, что это: старческая болтовня, шутка, или он действительно что-то знает. Кто, кроме Августа, был настолько заинтересован в единовластии, чтобы отравить патриция за то лишь, что он верит в республику? Однако я не мог представить, что Август на это способен. Прибегнуть к отраве могут рабы — это подлый, низкий вид убийства. Август никогда бы не опустился до него. К тому же Август всегда говорил о моем отце с любовью и восхищением, а уж в лицемерии его упрекнуть нельзя. Я просмотрел несколько исторических книг, появившихся в последнее время, однако не вычитал в них ничего нового относительно смерти отца по сравнению с тем, что я уже знал от Германика. Но дня за два до игр я случайно разговорился с нашим привратником, который был денщиком отца во время всех его военных кампаний. Честный малый хлебнул лишнего, потому что в эти дни имя моего отца было у всех на устах, и ветераны купались в отраженных лучах его славы.

— Скажи мне, что ты знаешь о смерти своего командира? — храбро спросил я. — Ходили ли в лагере какие-нибудь слухи о том, что его смерть была не случайна?

Он ответил:

— Я не сказал бы этого никому, кроме тебя, господин, но тебе я могу доверять. Ты — сын своего отца, а я не знаю никого, кто бы не доверял ему. Да, такие слухи ходили, и для них были основания. Твоего храброго и благородного отца отравили. Я уверен в этом. Некая персона, имени которой я не буду называть — ты и сам догадаешься, — позавидовала победам твоего отца и отозвала его в Рим. Это не болтовня, не толки, так было на самом деле. Приказ возвращаться пришел, когда твой отец сломал ногу; ничего страшного, нога хорошо заживала, пока не появился этот шарлатан из Рима — с сумкой, полной ядов. Кто его прислал? Та самая персона, которая прислала письмо. Дважды два — четыре, не так ли, господин? Мы хотели убить этого лекаришку, но он благополучно вернулся в Рим под особой охраной.

Когда я прочитал записку бабки Ливии, где мне предписывалось прекратить работу над жизнеописанием отца, я был озадачен еще больше. Не мог же Поллион указывать на бабку как на убийцу бывшего мужа и сына! Это было невероятно. Какие у нее могли быть мотивы? И все же, подумав, я пришел к выводу, что если их кто и отравил, то скорее не Август, а Ливия.

В то лето Тиберию нужны были солдаты для войны в восточной Германии, и рекрутов стали набирать в Далмации, до тех пор спокойной и покорной Риму провинции. Но когда рекруты были собраны вместе, то случилось так, что туда прибыл, как и каждый год, сборщик налогов и стал взыскивать с провинции сумму, хоть и не больше той, которую назначил Август, однако больше той, которую Далмация могла заплатить. Крестьяне ссылались на бедность. Сборщик воспользовался правом забирать силой детей в тех деревнях, которые не выплатили налога, и увозить их, чтобы продать в рабство. Отцы некоторых из этих детей были в числе рекрутов и, естественно, выразили гневный протест. Все войско восстало, командиры-римляне были убиты. В поддержку далматинцев поднялось племя боснийцев, и скоро все пограничные провинции от Македонии до Альп были в огне. К счастью, Тиберию удалось заключить с германцами мир — причем по их просьбе — и выступить против бунтовщиков. Далматинцы избегали генерального сражения; разбившись на небольшие отряды, они вели умелую партизанскую войну. Они были легко вооружены, хорошо знали местность и, когда настала зима, осмелели настолько, что стали делать набеги на территорию Македонии.

Сидя в Риме, Август не мог правильно оценить трудности, которые возникли перед Тиберием, и, заподозрив, что тот нарочно откладывает боевые действия из каких-то тайных и непонятных ему побуждений, решил отправить на границу Германика во главе собственной армии, чтобы подстегнуть Тиберия.

Германик, которому шел в то время двадцать третий год, только что, за пять лет до положенного срока, получил первую магистратуру. Его назначение на пост командующего всех удивило: ожидали, что выбор падет на Постума. У него не было никакой судейской должности, и, будучи в ранге полкового командира, он занимался тем, что обучал на Марсовом поле рекрутов для новой армии. Постум был на три года младше Германика, но его брата Гая послали губернатором в Малую Азию в девятнадцать, а на следующий год после того Гай стал консулом. Все сходились во мнении, что Постум ни чуть не менее одарен, чем Гай, и, в конце концов, он был единственным внуком Августа, оставшимся в живых.

Когда я услышал о назначении Германика, еще до того, как эта новость была обнародована, меня стали разрывать противоречивые чувства: радость за Германика и грусть из-за Постума. Я отправился разыскивать Постума и нашел его в его комнатах во дворце, куда я прибыл одновременно с братом. Постум пылко нас приветствовал и от всей души поздравил Германика.

Германик:

— Вот из-за этого-то я и пришел, дорогой Постум. Ты сам понимаешь, я очень рад тому, что на меня пал выбор, и горд этим, но военная репутация для меня ничто, если я наношу тебе вред. Как полководцы мы с тобой равны, но, будучи наследником Августа, ты, и никто другой, должен быть избранным на этот пост. С твоего разрешения, я пойду сейчас к Августу и откажусь в твою пользу. Я объясню ему, что отданное мне за твой счет предпочтение может быть неправильно истолковано в городе. Еще не поздно все переменить.

Постум:

— Милый Германик, зная твое благородство и великодушие, я позволю себе говорить откровенно. Ты прав, в Риме посчитают, что мне нанесено оскорбление. А то, что у тебя есть судейские обязанности, которые тебе придется на время прервать, а меня ничто здесь не задерживает, лишь ухудшает дело. Но поверь, мое разочарование с лихвой искупается доказательством твоей дружбы, которое ты даешь мне не в первый раз, и я желаю тебе победы над врагом и скорого возвращения.

Тут заговорил я:

— Если вы не возражаете, мне хотелось бы выразить свое мнение: по-моему, Август обдумал создавшуюся ситуацию значительно тщательнее, чем вы полагаете. Судя по нечаянно услышанным мной словам матери, он подозревает, что дядя Тиберий сознательно затягивает войну. Если после той старой размолвки между моим дядей и Гаем с Луцием послать туда Постума во главе свежих воинских сил, дядя может обидеться и заподозрить неладное. Он будет смотреть на Постума как на соглядатая и соперника. Но Германик — его приемный сын, и он не усомнится, что его прислали в подкрепление. Я думаю, единственное, что здесь можно сказать: Постуму, безусловно, выпадет другой удобный случай показать себя, и довольно скоро.

Им обоим пришлась по душе такая точка зрения, не затрагивавшая чести ни того, ни другого, и мы дружески расстались.

В тот же самый вечер, вернее сказать, за полночь — я засиделся за работой у себя в комнате на верхнем этаже — до меня донеслись издалека крики, а затем раздался легкий шум с балкона. Я подошел к дверям и увидел над перилами голову и руку. Это был мужчина в военной форме. Он перекинул через перила ногу и перелез на балкон. На миг я прирос к полу — у меня мелькнула дикая мысль: «Это убийца, подосланный Ливией». Только я собрался позвать на помощь, как он шепнул:

— Тише. Не бойся. Это я, Постум.

— О, Постум! Ну и напугал же ты меня. Почему ты залезаешь в дом, как грабитель, да еще в такое время? Что с тобой случилось? У тебя все лицо в крови и порван плащ.

— Я пришел попрощаться, Клавдий.

— Не понимаю. Август передумал? Я полагал, что назначение уже обнародовано.

— Дай мне попить, у меня пересохло горло. Нет, я не еду на войну. Об этом и речи нет. Меня отправляют удить рыбу.

— Не говори загадками. Вот вино, пей побыстрей и скажи, что случилось. Куда ты поедешь удить?

— На какой-нибудь островок. Думаю, они еще не выбрали, какой именно.

— Ты хочешь сказать… — сердце мое упало, голова закружилась.

— Да, меня отправляют в изгнание, как мою несчастную мать.

— Но почему? Какое ты совершил преступление?

— Никакого. Ничего, о чем бы можно было официально заявить в сенате. Я думаю, речь будет идти о «неискоренимой испорченности». Ты помнишь их «Ночные дебаты»?

— О, Постум! Значит, бабка?..

— Слушай внимательно, Клавдий. Время не ждет. Я под строгим арестом, но я ухитрился справиться со стражниками и убежал. На ноги поднята дворцовая стража, и перекрыты все пути. Они знают, что я в одном из этих зданий, и обыщут комнату за комнатой. Мне надо было увидеть тебя, потому что я хочу, чтобы ты знал правду и не верил той напраслине, которую они возвели на меня. И я хочу, чтобы ты все передал Германику. Передай ему самый горячий привет и расскажи ему все от начала до конца, как я расскажу тебе. Мне безразлично, что обо мне подумают остальные, но я хочу, чтобы вы с Германиком знали правду и думали обо мне хорошо.

— Я не забуду ни единого слова, Постум. Не теряй времени, начинай.

— Ну, ты знаешь, что в последнее время я был у Августа в немилости. Сперва я не понимал почему, но вскоре мне стало ясно, что Ливия настраивает его против меня. Там, где дело касается Ливии, он становится просто тряпкой. Подумай только, живет с ней почти пятьдесят лет и до сих пор слепо верит ей! Но против меня была не только Ливия. В сговор с ней вступила Ливилла.

— Ливилла! Какой ужас!

— Да. Ты знаешь, как я ее любил и как страдал из-за нее. Ты однажды, год назад, намекнул, что она не стоит этого, и помнишь, как я рассердился на тебя. Я долго не хотел с тобой разговаривать. Прости меня, Клавдий. Надо знать, что такое безответная любовь. Я не открыл тебе тогда, что перед тем, как выйти за Кастора, Ливилла сказала мне, будто ее вынудила к этому Ливия, а на самом деле она любит меня. Я ей поверил. Почему мне было не поверить ей? Я надеялся, что когда-нибудь с Кастором что-нибудь случится, и мы с ней поженимся. С тех пор день и ночь я только об этом и думал. Сегодня в полдень, сразу после того как я повидался с тобой, я сидел с ней и Кастором в виноградной беседке возле большого пруда с сазанами. Кастор принялся насмехаться надо мной. Теперь-то я понимаю, что все это было заранее тщательно отрепетировано. Сперва он сказал: «Значит, предпочли Германика, а не тебя, да?» Я ответил, что считаю назначение вполне разумным и только что был у Германика и поздравил его. Тогда он сказал, ухмыляясь: «О, ваше высочество выразило свое одобрение. Кстати, ты что — все надеешься унаследовать от деда императорский престол?» Я держал себя в руках ради Ливиллы и сказал только, что не считаю пристойным обсуждать вопрос о том, кто будет преемником Августа, пока он жив и сохраняет все умственные и физические способности. Затем с иронией спросил его, не хочет ли он выдвинуть свою кандидатуру на пост императора. Он сказал с неприятной улыбкой: «Что ж, если бы я это сделал, у меня было бы больше шансов на успех, чем у тебя. Я обычно получаю то, что хочу. Я шевелю мозгами. Я завоевал Ливиллу, потому что шевелил мозгами. Не могу удержаться от смеха, когда вспоминаю, с какой легкостью я убедил Августа, что ты для нее не пара. Возможно, таким же путем я получу все прочее, к чему я стремлюсь. Кто знает». Тут уж я взорвался. Я спросил его, что он имеет в виду — что возводил на меня поклеп? Он сказал: «Почему бы и нет? Я хотел Ливиллу и этим добыл ее». Тогда я обернулся к Ливилле и спросил, знала ли она об этом. Она сделала вид, что возмущена, сказала, будто ей ничего не известно, но, спору нет, Кастор способен на любой бесчестный поступок. Она выдавила несколько слезинок и сказала, что Кастор — насквозь испорченный человек, и никто не представляет, сколько ей пришлось от него перенести; лучше бы ей умереть.

— Да, это ее старый трюк. Ливилла может заплакать в любую минуту. Всех ловит на эту удочку. Если бы я рассказал тебе все, что я о ней знаю, ты бы, возможно, сперва возненавидел меня, но избежал того, что случилось. Так что же случилось?

— Вчера вечером она прислала ко мне служанку, и та передала, что Кастор отправился, как всегда, на попойку и, возможно, будет отсутствовать всю ночь, и если вскоре после полуночи я увижу в окне свет, значит, путь свободен. Этажом ниже будет открыто окно, через которое я смогу потихоньку проникнуть в дом. Ливилла хочет сообщить мне что-то очень важное. Естественно, все это могло иметь лишь один смысл, и у меня чуть не выскочило сердце из груди. Несколько часов я прождал в саду, наконец в одном из окон мелькнул огонек. Я увидел, что окно под ним открыто, и залез внутрь. Служанка Ливиллы уже была там и провела меня наверх. Она показала мне, как пробраться к Ливилле в комнату, перелезая с одного балкона на другой, пока я не доберусь до ее окна, — мера предосторожности против стражи, оставленной в коридоре у ее дверей. Ливилла ждала меня; в пеньюаре, с распущенными волосами, она была необыкновенно хороша. Она сказала, что Кастор обращается с ней очень жестоко и что ее связывает с ним лишь супружеский долг, ведь, по его собственным словам, он женился на ней обманом и так ужасно с ней обращается. Она обвила меня руками, и я схватил ее в охапку и отнес на постель. Я сходил с ума от желания. И тут вдруг она принялась кричать и бить меня кулаками. Я подумал, что она потеряла рассудок, и зажал ей рот рукой, чтобы унять ее. Она вырвалась от меня, свалив но пол столик с лампой и стеклянным кувшином. Затем завопила: «Насилуют! Насилуют!» И тут, выбив дверь, в комнату вошли дворцовые стражники с факелами в руках. Угадай, кто был у них во главе?

— Кастор?

— Ливия. Она отвела нас в том виде, в котором мы были, в покои Августа. Кастор был там, хотя Ливилла сказала мне, что он ужинает в другом конце города. Август отпустил стражу, и Ливия, не вымолвившая до тех пор ни слова, тут же накинулась на меня. Она сказала, что по совету Августа она отправилась ко мне, чтобы познакомить меня без свидетелей с обвинением Эмилии и спросить, какое я могу дать объяснение...

— Эмилии? Какой Эмилии?

— Моей племянницы.

— Я не знал, что она имеет что-нибудь против тебя.

— Ей нечего против меня иметь. Но она тоже участвует в заговоре… Так вот, сказала Ливия, не найдя меня в моих комнатах, она стала расспрашивать людей, и ей сказали, будто патруль видел меня под грушей в южной части сада. Она послала за мной солдата, он вернулся и доложил, что не нашел меня, но хочет сообщить об одном подозрительном обстоятельстве: он видел, как прямо над солнечными часами какой-то мужчина перелезал с балкона на балкон. Ливия знала, чьи там комнаты, и очень испугалась. К счастью, она появилась вовремя и услышала крики Ливиллы о помощи: я проник к ней в комнату через балкон и собирался ее изнасиловать. Стража взломала дверь и оттащила меня от «перепуганной полуобнаженной женщины». Она, Ливия, тут же привела меня сюда, захватив Ливиллу в качестве свидетельницы. Все время, что Ливия рассказывала свою историю, эта шлюха, Ливилла, рыдала, пряча лицо. Пеньюар ее был разорван сверху донизу — видно, она сама специально разорвала его. Август назвал меня диким зверем и сатиром и спросил, не сошел ли я с ума. Конечно, я не мог отрицать, что был у Ливиллы в комнате, и даже того, что хотел заняться с ней любовной игрой. Я сказал, что пришел туда по ее приглашению, и попытался объяснить все с самого начала, но Ливилла принялась вопить: «Он лжет, он лжет! Я спала, когда он влез в окно и попытался взять меня силой». Тогда Ливия сказала: «А твоя племянница Эмилия тоже, верно, пригласила тебя, чтобы ты на нее напал с гнусными намерениями? Ты пользуешься большой популярностью у молодых женщин». Это был умный ход с ее стороны. Я должен был доказать, что ни в чем не повинен перед Эмилией, и оставить разговор о Ливилле. Я сказал Августу, что накануне я обедал у своей сестры Юлиллы и там действительно была Эмилия, которую я видел перед тем полгода назад. Я спросил, при каких обстоятельствах я якобы на нее напал, и Август ответил, что я и сам это прекрасно знаю — после обеда, когда родители девушки вышли из комнаты, так как слуги подняли тревогу, закричав, будто в дом забрались воры, и только возвращение отца с матерью помешало мне осуществить мой гнусный умысел. История настолько нелепая, что я, как ни был обозлен, не мог удержаться от смеха, но это лишь разожгло гнев Августа. Он был готов встать с кресла и ударить меня.

Я сказал:

— Я ничего не понимаю. В дом на самом деле забрались воры?

— Нет, тревога оказалась ложной: мы с Эмилией оставались вместе несколько минут, однако разговор вели абсолютно невинный и при нем присутствовала воспитательница. Мы говорили о фруктовых деревьях и садовых вредителях до той самой минуты, пока не вернулись Юлилла и Эмилий и не сказали, что тревога была ложной. Они-то не станут выслуживаться перед Ливией, можешь в этом не сомневаться, они ее ненавидят. Значит, все это — дело рук самой Эмилии. Я стал лихорадочно соображать, какое зло она могла затаить против меня, но так ничего и не вспомнил. И вдруг меня осенило. Юлилла сказала мне по секрету, что Эмилия наконец добилась своего: она выходит замуж за Аппия Силана. Ты знаешь этого молодого щеголя, да?

— Да, но я не совсем улавливаю, где тут связь?

— Все очень просто. Я сказал Ливии: «Награда Эмилии за эту ложь — брак с Силаном? Верно? А что получит Ливилла? Может, ты обещала отравить ее теперешнего мужа и снабдить ее другим, покрасивее?» Как только я произнес слово «отравить», я понял, что обречен. Поэтому я решил воспользоваться случаем и высказать все, что накопилось у меня на душе. Я спросил Ливию, как ей удалось отравить моего отца и братьев и какие яды ей больше по вкусу — быстрого действия или медленного. Ты как думаешь, Клавдий, она отравила их? Я в этом уверен.

— Ты отважился задать ей такой вопрос? Вполне возможно, что ты прав. Я думаю, она отравила также моего отца и деда, — сказал я, — и предполагаю, что они — не единственные ее жертвы. Но у меня нет доказательств.

— У меня тоже. Но как приятно было бросить ей в лицо обвинение! Я орал во весь голос, верно, половина дворца слышала меня. Ливия поспешила из комнаты и позвала стражу. Я видел, что Ливилла улыбается. Я хотел ее задушить, но Кастор кинулся между нами, и ей удалось убежать. Тогда я стал бороться с Кастором, сломал ему руку и вышиб два передних зуба — они вылетели прямо на мраморный пол. Но я не мог драться с солдатами, это ниже моего достоинства. К тому же они были вооружены. Двое из них держали меня за руки, в то время как Август обрушивал на меня громы и молнии. Он сказал, что меня надо отправить в пожизненную ссылку на самый пустынный остров в его владениях и что только его чудовищная дочь могла родить ему такого чудовищного внука. Я сказал ему, что, хотя он считается римским императором, на самом деле он менее свободен, чем рабыня в публичном доме, который содержит пьяница хозяин, и что наступит день, когда у него откроются глаза на действительно чудовищные преступления этой гнусной обманщицы — его жены. Но моя любовь к нему и верность остаются неизменными.

По всему первому этажу дома уже раздавались крики «Держи! Лови!». Постум сказал:

— Я не хочу бросать на тебя тень, дорогой Клавдий. Не годится, чтобы меня нашли у тебя в комнате. Если бы у меня был меч, я пустил бы его в ход. Лучше умереть, сражаясь, чем гнить заживо на каком-нибудь острове.

— Терпенье, Постум. Уступи сейчас, ты еще свое возьмешь. Я тебе обещаю. Когда Германик узнает правду, он не успокоится, пока ты снова не будешь на свободе, и я тоже сделаю, что смогу. Если тебя убьют — это будет дешевая победа для Ливии.

— Вы с Германиком не можете опровергнуть все измышления и объяснить, что на самом деле произошло. Вы только попадете в беду, если попытаетесь.

— Я уверен, нам представится удобный случай. Ливии слишком долго удавалось добиваться своего, она скоро позабудет об осторожности. Рано или поздно она сделает промах. Она не была бы человеком, если бы не ошибалась.

— Она и не человек, по-моему, — сказал Постум.

— А когда Август наконец поймет, как она его обманывала, ты не думаешь, что он будет не менее беспощаден по отношению к ней, чем был беспощаден по отношению к твоей матери?

— Она успеет его отравить.

— Мы с Германиком проследим, чтобы этого не случилось. Мы предупредим его. Не отчаивайся, Постум. Все в конце концов образуется. Я буду писать тебе как можно чаще и посылать книги. Я не боюсь Ливии. Если письма не будут до тебя доходить, знай, что их перехватывают. Внимательно гляди на седьмую страницу любой книги, которая придет от меня. Когда мне надо будет сообщить тебе что-нибудь по секрету, я напишу это молоком. Египтяне придумали такой хитрый способ. Буквы становятся видны, только если подержать страницу над огнем… Ой, слышишь, как хлопают двери? Тебе пора уходить. Они в конце соседнего коридора.

На глазах Постума были слезы. Он нежно обнял меня, ничего больше не говоря, и быстро вышел на балкон. Перелез через перила, помахал на прощанье рукой и скользнул вниз по виноградной лозе, по которой сюда забрался. Я услышал, как он бежит по саду, а через минуту раздались крики стражи.

7 г. н.э.

О том, что произошло за следующий месяц, а то и больше, я ничего не помню. Я снова был болен, очень серьезно болен, никто не верил, что я останусь в живых. К тому времени, как я стал поправляться, Германик был уже на войне, а Постум лишен наследства и отправлен в пожизненное изгнание. Остров, куда его сослали, назывался Планазия. Он находился в двенадцати милях от Эльбы по направлению к Корсике и, на памяти людей, всегда был необитаем. Однако там были каменные развалины каких-то древних строений, и их приспособили под жилье Постуму и страже. По форме Планазия напоминала треугольник, самая большая сторона которого была в пять миль длиной. Остров этот — скалистый, без единого дерева, посещали его лишь живущие на Эльбе рыбаки и то лишь летом, когда они приезжали насаживать наживки в вершах для омаров. По приказу Августа, боявшегося, что Постум подкупит кого-нибудь из них и убежит, рыбакам запретили там появляться.

Тиберий был теперь единственным преемником Августа, за ним следовали Германик и Кастор — по женской линии, линии Ливии.


ГЛАВА XII

Если бы, описывая события последующих двадцати пяти с лишним лет, я ограничился перечислением моих собственных поступков, это не заняло бы много места на бумаге и было бы очень скучно читать: но вторая половина моей биографии, та, где я играю более заметную роль, будет понятна только в том случае, если я продолжу рассказ о моих родичах: Ливии, Тиберии, Германике, Постуме, Касторе, Ливилле и всех остальных, а это отнюдь не будет скучным, я вам обещаю.

Постум был в изгнании, Германик — на войне, из друзей со мной остался один Афинодор. Вскоре и он покинул меня и вернулся в родной Тарс. Как я мог возражать против его отъезда, если он поехал туда по горячей и настоятельной просьбе двух своих племянников, которые умоляли Афинодора помочь им освободить город из-под ига правителя. Они писали, что этот правитель на редкость ловко втерся в милость божественного Августа, и понадобится свидетельство такого человека, как Афинодор, в чьей неподкупной честности божественный Август не сомневается, чтобы убедить божественного Августа, что изгнание правителя-тирана из города им заслужено. Афинодору удалось избавить Тарс от этого кровопийцы, но вернуться в Рим, как он намеревался, он не смог. Племянники нуждались в его помощи для переустройства на твердой основе всего городского управления. Август, которому Афинодор отправил подробный отчет о предпринятых им шагах, выказал ему свою благодарность и полное доверие тем, что освободил Таре на пять лет от уплаты императорской дани. Я регулярно переписывался с добрым стариком до самой его смерти, постигшей его через два года после отъезда из Рима в возрасте восьмидесяти лет. Чтобы почтить память Афинодора, в Тарсе учредили ежегодные празднества с жертвоприношениями в его честь, во время которых именитые жители города по очереди читали от первой до последней страницы его «Краткую историю Тарса», начав на восходе солнца и кончая после заката.

Германик писал мне время от времени, но письма его были столь же коротки, сколь нежны; хорошему командующему некогда писать письма родичам, все время между активными военными действиями уходит у него на то, чтобы лучше познакомиться с солдатами и офицерами, выяснить, каковы условия их жизни, повысить их боеспособность и собрать сведения о расположении и планах противника. Германик был один из самых добросовестных командующих, какие когда-либо служили в римской армии, и пользовался даже большей любовью, чем наш отец. Я очень гордился, когда он попросил меня сделать, причем как можно скорее и тщательнее, краткую сводку из всех достоверных источников, какие я смогу найти в библиотеках, об обычаях различных балканских племен, с которыми он сражался, об обороноспособности и местоположении их городов, их традиционной военной тактике и особенно о хитростях, применяемых ими в партизанской войне. Он писал, что не может на месте добыть достаточно достоверные сведения: Тиберий — человек замкнутый, и то, что знает, держит при себе. С помощью Сульпиция и небольшой группы архивариусов и переписчиков, работавших круглые сутки, я сумел собрать те данные, которые были ему нужны, и отправил их Германику ровно через месяц после того, как получил его письмо. Я был еще более горд, когда вскоре после этого от Германика пришел ответ, где он просил прислать двадцать экземпляров рукописи, чтобы раздать их старшим офицерам, так как собранный мной материал уже сослужил ему большую службу. Германик писал, что каждый абзац ясен по смыслу и показывает существо дела; самыми полезными были разделы, где приводились особые сведения о секретных межплеменных военных содружествах, против которых в основном, а не против самих племен, и велась война, и те, где перечислялись различные виды священных деревьев и кустов — каждое племя поклонялось своему виду, — под чьей защитной кроной члены племени обычно прятали запасы зерна, деньги и оружие, когда были вынуждены в спешке покидать свои селения. Германик обещал рассказать Тиберию и Августу об оказанной мной ценной услуге.

Однако вслух об этой моей работе упомянуто нигде не было, возможно, потому, что, услышь противник об ее существовании, он изменил бы свою тактику и расстановку сил. А теперь они полагали, что в их неудачах виноваты предатели. Август наградил меня приватным образом, включив в коллегию авгуров, но было ясно, что все, сделанное мной, он ставит в заслугу Сульпицию, хотя тот не написал ни слова, лишь нашел для меня кое-какие факты. Одним из главных моих источников был Поллион, чья кампания в Далмации может служить образцом военного искусства: сражения, проведенные по всем правилам, и блестящая работа разведки. Хотя его отчет о местных обычаях и условиях имел полувековую давность, он помог Германику больше, чем примеры из какой-либо более современной военной истории. Ах, если бы Поллион был жив, чтобы услышать это от Германика собственными ушами! Я рассказал об этом Ливию, и тот сердито ответил, что никогда не отказывал Поллиону в умении писать компетентные военные учебники, — он отказывал ему в титуле историка в более высоком смысле этого слова.

Должен добавить, что, прояви я больше такта, Август, без сомнения, похвалил бы меня в своей речи к сенату по завершении войны. Но мои ссылки на его собственную балканскую кампанию были реже, чем они могли бы быть, если бы он, как Поллион, написал о ней подробный отчет или если бы официальные историки уделяли меньше места лести и больше — беспристрастному описанию и объяснению его побед и поражений. Я почти ничего не мог извлечь из этих панегириков, и, читая мою книгу, Август, верно, почувствовал себя оскорбленным. Он настолько искренно считал, будто от него зависит успех войны, что на последние два сезона нынешней балканской кампании переехал из Рима в городок на северо-восточной границе Италии, чтобы быть как можно ближе к театру военных действий, и в качестве главнокомандующего римскими армиями беспрестанно посылал Тиберию довольно бесполезные советы.

Я работал над биографией деда, той ее частью, где говорилось о роли, которую он сыграл в гражданских войнах, но не успел далеко продвинуться вперед — мной было закончено всего два тома, — как вновь был остановлен Ливией. Она заявила, что я так же мало способен написать жизнеописание деда, как жизнеописание отца, и что нечестно было начинать эту работу у нее за спиной. Если я хочу с пользой применить свое перо, почему бы не избрать такой предмет, который не допускает ложного понимания и истолкования фактов. Например, такой, как преобразования в области религии, проведенные Августом после умиротворения. Тема эта была не очень увлекательная, но ее ни разу еще не рассматривали в подробностях, и я не имел ничего против того, чтобы заняться ею. Религиозные реформы Августа были, за небольшим исключением, превосходны: он возродил несколько жреческих общин, воздвиг восемьдесят два храма в Риме и его окрестностях и пожертвовал деньги на их содержание, обновил многочисленные старые храмы, приходившие постепенно в упадок, ввел чужеземные культы ради приезжих из провинций и восстановил ряд интересных старых народных праздников, которые мало-помалу, один за другим исчезли во время гражданских войн за последние пятьдесят лет. Я досконально изучил материал и завершил свой обзор за несколько дней до смерти Августа, шесть лет спустя после того, как его начал. Труд мой занял сорок один том, каждый в пять тысяч слов, но большую его часть составляли копии религиозных эдиктов, поименные списки жрецов, перечисления даров, переданных в сокровищницы храмов, и тому подобное. Самым ценным был вступительный том, где говорилось о первобытном ритуале у римлян. Здесь я оказался в затруднении, так как ритуальные реформы Августа базировались на данных, полученных религиозной комиссией, которая работала спустя рукава. По всей видимости, среди ее членов не было знатока стародавних обрядов, и в результате — в новые узаконенные священнодействия вкрался ряд ошибок, возникших из-за грубого непонимания древних религиозных формул. Лишь тот, кто изучали этрусский и сабинский языки, способен истолковать самые старые из наших заклинаний, а я потратил немало времени, чтобы овладеть начатками их обоих. В то время оставались в живых несколько крестьян, говоривших дома по-сабински, и я упросил двух из них приехать в Рим, чтобы с их помощью Паллант, бывший уже тогда моим секретарем, смог составить краткий словарь сабинского языка. Я хорошо им за это заплатил. Каллона, лучшего из моих секретарей, я отправил в Капую, чтобы он добыл материал для подобного этрусского словаря у Арунта, жреца, снабдившего меня сведениями о Ларсе Порсене, которые привели в восторг Поллиона и вызвали негодование Ливия. Эти два словаря, которые я впоследствии дополнил и опубликовал, дали мне возможность, к моему удовлетворению, прояснить ряд важных проблем, касающихся древних религиозных культов, но я научился быть осторожным, и, что бы я ни писал, это никак не ставило под вопрос эрудицию Августа или разумность его суждений.

Я не буду тратить время на описание балканской войны, скажу лишь, что, несмотря на искусное руководство дяди Тиберия, умелую помощь, оказанную ему моим тестем Сильваном, и боевые подвиги Германика, она тянулась около трех лет. Под конец весь край был покорен и практически превращен в пустыню, так как эти племена — все, и мужчины, и женщины, — доведенные до крайности, сражались с безрассудной храбростью и признавали свое поражение лишь после того, как огонь, голод и моровые болезни уменьшали их наполовину. Когда вожди повстанцев пришли к Тиберию на переговоры о мире, он стал их подробно расспрашивать, во-первых, почему им взбрело в голову восстать, и затем — почему они так отчаянно сопротивлялись. Главарь бунтовщиков, человек по имени Батон, ответил: «Вы сами в этом виноваты. Вы посылаете стеречь свои стада не пастухов и даже не пастушьих собак, а волков».

Это не совсем верно. Август сам выбирал губернаторов пограничных провинций, назначал им достаточное жалование и следил, чтобы имперские доходы не попадали в их карман. Налоги платились непосредственно губернатору, а не взимались бесчестными откупщиками. Губернаторы Августа не были волками, подобно почти всем губернаторам республики, которые интересовались одним — как бы побольше выжать из подвластных им провинций. Многие из его губернаторов были хорошими пастушьими псами, а кое-кто честными пастухами. Но часто бывало так, что Август ненамеренно назначал слишком высокий налог, не принимая во внимание плохой урожай, или мор на скот, или землетрясение, а губернатор, не желая говорить, что налог чересчур велик, предпочитал взыскивать его до последней монетки, даже под угрозой восстания. Мало кто из них проявлял личный интерес к народу, которым они, как считалось, управляли. Губернатор селился в романизированном главном городе провинции, где были прекрасные здания, и театры, и храмы, и общественные бани, и рынки, ему и в голову не приходило посещать отдаленные районы. Управляли провинцией, по сути дела, помощники губернатора, помощники помощников и всякие мелкие чины; вот они-то и притесняли население, и, вероятно, именно их Батон назвал «волками», хотя тут куда уместнее было бы слово «блохи». Не может быть сомнения в том, что при Августе провинции куда больше благоденствовали, чем при республике, и что внутренние провинции, управляемые ставленниками сената, были куда беднее, чем пограничные, управляемые ставленниками Августа. Это послужило поводом для одного из самых благовидных аргументов, выдвинутых против республики, хотя он и исходил из малоубедительной гипотезы, будто средний моральный уровень руководителей республики ниже среднего морального уровня абсолютного монарха и его приближенных, и из софизма, будто вопрос об управлении провинциями важнее вопроса о том, что происходит в Риме. Отдавать предпочтение единовластию на том основании, что при нем процветают провинции, по-моему, все равно что рекомендовать человеку относиться к родным детям, как к рабам, если он будет относиться к рабам с должной заботой.

9 г. н.э.

За эту дорогую и разорительную войну сенат назначил Августу и Тиберию большой триумф. Напомню, что теперь только самому Августу и членам его семьи было позволено иметь настоящий триумф, всех остальных генералов награждали так называемыми триумфальными украшениями. Германик, хотя и был из рода цезарей, по «техническим причинам» триумфа не получил. Август мог бы сделать ради него исключение, но он был благодарен Тиберию за успешное проведение войны и не хотел вызывать его неудовольствие, оказывая Германику равные с ним почести. Однако Германика повысили в должности и назначили консулом раньше положенного возраста. Хотя Кастор не принимал участия в войне, ему было дано право посещать заседания сената до того, как он стал его членом, и его также повысили в звании.

Все население Рима с нетерпением ожидало триумфа, который всегда сопровождался раздачей зерна и денег и интересными зрелищами, но было обмануто в своих ожиданиях. За месяц до того дня, когда был назначен триумф, молния ударила в храм бога войны на Марсовом поле и чуть не сожгла его — ужасное предзнаменование, — а несколько дней спустя из Германии пришла весть о самом тяжком военном поражении, какое римская армия потерпела со времени Карр, я бы даже сказал — со времени Аллии, четыреста лет назад. Три полка пехоты были полностью уничтожены, и все территории, захваченные нами восточнее Рейна, были потеряны в один миг; казалось, ничто не может помешать германцам пересечь реку и предать огню и мечу замиренные и богатые французские провинции.

Я уже говорил о том, что для Августа это был сокрушительный удар. Он так тяжело переживал эту катастрофу не только потому, что нес за нее официальную ответственность как человек, которому сенат и народ поручили следить за безопасностью границ, но и потому, что был за нее в ответе морально. Катастрофа эта произошла из-за его опрометчивых попыток навязать варварам цивилизацию слишком быстрыми темпами. Германцы, покоренные моим отцом, мало-помалу приспосабливались к римским порядкам, учились пользоваться деньгами, завели постоянные рынки, строили дома и обставляли их, как принято у цивилизованных людей, и когда они теперь собирались на сходки, это не кончалось, как раньше, побоищами. Они считались союзниками Рима, и, если бы им дали постепенно забыть старые варварские обычаи и позволили наслаждаться мирной жизнью под охраной римского гарнизона, который защищал бы их от диких соседей, возможно, за одно-два поколения, а то и раньше, они сделались бы такими же мирными и послушными, как жители соседней Франции. Но Вар, мой свойственник, которого Август назначил губернатором всех зарейнских земель Германии, стал обращаться с германцами не как с союзниками, а как с рабами. Он был порочный человек и совершенно не считался с тем, какое большое значение германцы придают целомудрию своих женщин. А когда Августу понадобились деньги, чтобы пополнить военную казну, опустошенную балканской войной, и он установил ряд новых налогов, от уплаты которых зарейнские германцы также не были освобождены. Вар, желая выслужиться, преувеличил платежеспособность своей провинции.

В лагере Вара было два германских вождя — Германн и Зигмир, которые бегло говорили по-италийски и казались полностью романизированными. Германн в предыдущую войну командовал германскими вспомогательными войсками, и его верность Риму не вызывала сомнения. Он прожил в Риме какое-то время и даже был включен в сословие всадников. Оба вождя часто разделяли с Варом трапезу и были с ним в самых близких, дружеских отношениях. Они всячески старались ему внушить, будто их соотечественники так же верны Риму и благодарны ему за блага цивилизации, как они сами, но втайне поддерживали постоянную связь с недовольными Римом вождями, которых они убедили пока что не оказывать римским войскам вооруженного сопротивления и проявлять полную готовность платить налоги. Вскоре они получат сигнал к массовому восстанию. Германн, имя которого означает «воин», и Зигмир — вернее, Сегимер, — чье имя означает «радостная победа», оказались куда умнее Вара. Помощники не раз предупреждали его, что германцы слишком уж хорошо себя ведут в последнее время, видно, стараются усыпить его бдительность перед внезапным бунтом, но он смеялся над их словами. Вар говорил, что германцы — очень глупый народ: куда им составить план восстания, тем более привести его в исполнение, они выдадут свою тайну задолго до того, как приспеет время. Их покорность — не что иное, как трусость: чем сильнее вы ударите германца, тем больше он будет вас уважать; богатство и независимость только порождают в них наглость, но стоит их победить, и они приползут к вашим ногам, как побитые псы, и будут беспрекословно вам повиноваться. Вар даже пренебрег предупреждением германского вождя, у которого был против Гepмaннa зуб и который давно разгадал его планы. Вместо того, чтобы держать войска в одном месте, как следовало бы сделать в не полностью покоренной стране, Вар разделил их на части.

Следуя секретным инструкциям Германна и Сегимера, дальние общины обратились к Вару с просьбой о защите против разбойников и военной охране для транспортов с французскими товарами. И тут же вспыхнуло восстание в самом восточном уголке провинции. Сборщик налогов и его помощники были убиты. Когда Вар собрал для карательной экспедиции бывшие в его распоряжении войска, Германн и Сегимер сопровождали его часть пути, а затем попросили их отпустить, обещая, если это понадобится, как только Вар за ними пошлет, прийти к нему на помощь со вспомогательными силами. Эти вспомогательные силы в полной боевой готовности находились в засаде впереди Вара, в нескольких днях пути. Германн и Сегимер послали дальним общинам приказ напасть на римские отряды, отправленные для их защиты, и полностью их уничтожить. Весть об этой бойне не достигла Вара потому, что никто из солдат не остался в живых, да к тому же он не поддерживал связи с собственным штабом. Дорога, по которой шли римляне, была обыкновенной лесной тропой. Но Вар не принял никаких мер предосторожности — не выставил авангарда из стрелков, не прикрыл фланги; вся колонна, в которой было немало нестроевых солдат, растянулась беспорядочной цепью так беспечно, словно они находились в пятидесяти милях от Рима. Двигалась колонна очень медленно, так как солдаты были вынуждены все время рубить деревья и строить мосты через реки, чтобы переправить повозки с провиантом, и это позволило множеству племен присоединиться к тем германцам, которые уже сидели в засаде. Внезапно погода переменилась, полил дождь, длившийся более суток; кожаные щиты солдат насквозь промокли и стали слишком тяжелыми для боя, луки лучников пришли в негодность. Глинистая тропа сделалась такой скользкой, что люди с трудом могли удержаться на ногах, а повозки без конца застревали в грязи. Расстояние между головой и хвостом колонны все увеличивалось. И тут с соседнего холма поднялся столб дыма — сигнал, и германцы напали на римлян спереди, с обоих флангов и сзади.

Германцы не могли тягаться с римлянами в честном бою, и Вар не сильно преувеличивал их трусость. Сперва они отваживались нападать лишь на отбившихся солдат и возчиков, избегая рукопашной и забрасывая римлян из-за прикрытия градом ассагаев и стрел; стоило римлянину хотя бы взмахнуть мечом и крикнуть, как они убегали в лес. Однако при этой их тактике римляне несли большие потери. Отряды германцев под предводительством Германна, Сегимера и других вождей устраивали на тропе завалы — они скатывали в одно место захваченные повозки, сбивали с них колеса и наваливали поверх срубленные деревья. Было сделано несколько таких заграждений; спрятавшиеся за ними германские воины мешали римлянам их разобрать. Это сильно задерживало продвижение хвоста колонны, и солдаты, побоявшись быть отрезанными, бросили повозки и поспешили вперед, надеясь, что германцы займутся мародерством и на какое-то время о них забудут.

Передний полк дошел до холма, где из-за недавнего лесного пожара было мало деревьев, и римляне могли спокойно построиться и дождаться остальных двух полков. У них все еще был их обоз, и потери не превышали нескольких сот человек. Два других полка пострадали куда сильней. Многие солдаты оказались оторваны от своих рот, из них формировались новые подразделения числом от пятидесяти до двухсот человек, каждое с авангардом, арьергардом и защитой с флангов. Идущие на флангах передвигались крайне медленно — лес был густой, почва болотистая — и часто теряли связь со своими подразделениями; авангард нес тяжелые потери у заслонов, а арьергард безостановочно забрасывали сзади ассагаями. Когда в тот вечер устроили поверку, Вар обнаружил, что около трети его войска убито или пропало без вести. На следующий день он с боем вышел на открытую местность, но при этом пришлось бросить остаток обоза. Еды не хватало, и на третий день они были вынуждены снова углубиться в лес. На второй день убитых и раненых было не так уж много — большинство германцев грабили фургоны и уносили домой поживу, но на третий вечер при перекличке оказалось, что на месте только четверть войска. На четвертый день Вар, слишком упрямый, чтобы признать поражение и отказаться от первоначальной цели, все еще шел вперед, но прояснившееся было небо вновь заволокли тучи, и германцы, привыкшие к проливным дождям, осмелели, видя, что сопротивление римлян слабеет, и подошли к ним вплотную.

Незадолго до полудня Вар понял, что он разбит и покончил с собой, не желая попасть живым в руки врага. Большая часть старших офицеров и многие солдаты последовали его примеру. Лишь один офицер сохранил присутствие духа — тот самый Кассий Херея, который сражался в амфитеатре. Он командовал арьергардом, состоявшим из горцев-савойцев, которые чувствовали себя в лесу привычней, чем италийцы, и когда они узнали от уцелевшего солдата, что Вар мертв, орлы захвачены и в живых осталось не больше трехсот человек, Кассий решил спасти от резни кого только сможет. Он развернул свой отряд и, внезапно бросив его в атаку, прорвался сквозь ряды врагов. Смелость Кассия, которую он сумел отчасти вдохнуть в своих солдат, поразила германцев. Они не стали преследовать небольшую кучку храбрецов и устремились вперед, туда, где их ждала более легкая добыча. Из ста двадцати солдат, которые были с ним, когда он кинулся в атаку, Кассий Херея сумел после восьмидневного марша по враждебной стране благополучно привести в крепость, откуда он вышел двадцать дней назад, восемьдесят человек, причем не потерять ротного знамени. Поистине — это один из величайших бранных подвигов наших дней!

Трудно передать, какая паника поднялась в Риме, когда слухи о бедствии подтвердились. Жители города паковали свои пожитки и грузили их на повозки, словно германцы были уже у городских ворот. Честно говоря, у них были причины для беспокойства. Потери в балканской войне были так тяжелы, что почти все ресурсы для пополнения войска оказались исчерпаны. Август безуспешно ломал голову над тем, где ему взять армию, чтобы послать ее под предводительством Тиберия к Рейну и не дать германцам захватить предмостные укрепления, чего они, по-видимому, еще не успели сделать. Когда он обнародовал воззвание, призывающее граждан к оружию, мало кто из годных к военной службе римлян добровольно откликнулся на него: идти против германцев казалось им верной смертью. Тогда Август выпустил второе воззвание, где говорилось, что из тех, кто не явится добровольно в течение трех дней, каждый пятый будет лишен гражданских прав и привилегий, а также всего имущества. Многие колебались даже после этого, поэтому Август казнил нескольких человек для примера и силой вынудил остальных вступить в армию, где многие из них, нужно сказать, стали превосходными воинами. Август также мобилизовал мужчин старше тридцати пяти лет и вновь зачислил на военную службу часть ветеранов, отбывших в солдатах шестнадцатилетний срок. С ними да с одним-двумя полками вольноотпущенников, которых обычно не призывали на действительную службу (хотя пополнение Германика во время балканской войны состояло в основном из них), Август собрал довольно внушительные силы, и, как только очередная рота была вооружена и экипирована, он тут же отправлял ее на север, не дожидаясь остальных.

Как мне было стыдно, как я сокрушался, что в этот горестный час, когда каждый человек был на счету, я не мог присоединиться к защитникам Рима. Я пошел к Августу и умолял его послать меня на Рейн, поручив любое занятие, где моя физическая слабость не будет служить помехой. Я предложил, что поеду в качестве начальника разведки при штабе Тиберия и займусь таким нужным делом, как сбор и сравнение данных о передвижении противника, допросы пленных, составление карт и инструктирование наших разведчиков. Не получив этого назначения (для которого я считал себя пригодным, так как тщательно изучил все германские кампании, умел руководить служащими и работать методически), я вызвался быть главным квартирмейстером Тиберия: я бы посылал в Рим заказы на необходимые боеприпасы и распределял бы их по мере поступления. Август был доволен тем, с какой охотой я откликнулся на его призыв, и сказал, что поговорит с Тиберием о моем предложении. Но из этого ничего не вышло. Возможно, Тиберий не верил, что от меня может быть какой-нибудь толк, а возможно, моя просьба была ему неприятна, так как его родной сын Кастор всячески уклонялся от службы в действующей армии и уговорил Августа отправить его на юг Италии для набора и обучения солдат. Германик был в таком же положении, как я, — это меня немного утешало. Он заявил о своей готовности служить в Германии, но Август не мог отпустить его из Рима, где Германик пользовался большой популярностью, — Август нуждался в его помощи при подавлении народных беспорядков, которые, как он опасался, начнутся сразу же, как только войска покинут город.

Тем временем германцы выловили всех бежавших с поля боя солдат из армии Вара и многих из них принесли в жертву лесным богам, сжигая живыми в плетенных из лозы клетках. Остальных они держали в плену (некоторых пленников родственники впоследствии выкупили по невероятно высокой цене, но Август запретил им вступать в пределы Италии), не жалея захваченного у римлян вина, германцы устраивали попойку за попойкой и, не поделив добычу и славу, кидались с ножами друг на друга. Прошло много дней, пока они снова пришли в себя и осознали, какое слабое сопротивление ждало бы их, если бы они сразу двинулись к Рейну. Как только винные запасы стали иссякать, германцы атаковали не оказавшие отпора пограничные крепости, заняли их одну за другой и разграбили. Лишь одна крепость оборонялась до последнего — та, которой командовал Кассий Херея. Германцы взяли бы и ее столь же легко, как остальные, так как гарнизон там был мал, но Германн и Сегимер находились в другом месте, а прочие были незнакомы с римским искусством осады крепостей при помощи катапульт, баллист, «черепах» и подрывных работ. У Кассия был большой запас луков и стрел, и он выучил всех находившихся в крепости, даже женщин и рабов, ими пользоваться. Он с успехом отбил несколько яростных атак на ворота и всегда держал наготове котлы с кипятком, чтобы вылить его на головы германцев, которые вздумали бы взобраться по лестницам на крепостные стены. Германцам так хотелось захватить эту крепость, где они ожидали найти богатую добычу, что они не торопились двигаться к предмостовым укреплениям на Рейне, которые защищала лишь горстка солдат.

И тут пришло известие, что к Рейну с другой стороны приближается Тиберий во главе новой армии. Германн сразу же сосредоточил свои силы, твердо намереваясь захватить мосты до того, как Тиберий подойдет. Под стенами крепости — германцам было известно, что там почти нет провианта, — был оставлен всего один отряд. Кассии, проведавший о планах Германна, решил уйти из крепости, пока еще есть время. Темной ненастной ночью он вывел потихоньку весь гарнизон и умудрился пройти мимо двух первых вражеских застав, прежде чем плач бывших с ними детей вызвал тревогу. На третьей заставе начался рукопашный бой, и, если бы германцы не так стремились проникнуть в городок, чтобы его разграбить, у людей Кассия не было бы никаких шансов остаться в живых. Но ему удалось оторваться от противника, а через полчаса он приказал трубачам играть сигнал атаки, чтобы германцы подумали, будто к нему подошло подкрепление, и больше не преследовали. Дул восточный ветер, и подразделение римлян у ближайшего моста услышало вдалеке звук трубы и догадалось, что происходит, — навстречу Кассию двинулся отряд, чтобы провести гарнизон в безопасное место. Два дня спустя Кассий успешно отразил массовую атаку германцев во главе с Сегимером, после чего к мосту подошел авангард войска Тиберия, и положение было спасено.

Конец года был отмечен изгнанием Юлиллы за «беспорядочные любовные связи» — то же обвинение, что предъявлялось ее матери Юлии, — на Тримерий, маленький островок у берегов Апулии. Настоящей причиной ее изгнания было то, что она вот-вот должна была родить еще одного ребенка, который, окажись это мальчик, будет правнуком Августа, не связанным узами родства с Ливией, Ливия не желала больше рисковать. У Юлиллы уже был один сын — болезненный, робкий и вялый, но его можно было не принимать в расчет. На этот раз Ливии помог, как ни странно, Эмилий. Он поссорился с Юлиллой и обвинил ее в присутствии их дочери Эмилии в том, что она пытается навязать ему ребенка, зачатого от другого. И назвал Децима из рода Силанов как ее соучастника. У Эмилии хватило ума понять, что ее жизнь и безопасность зависят от того, на каком счету она будет у Ливии, поэтому она тут же отправилась к ней и все ей рассказала. Ливия заставила ее повторить свой рассказ в присутствии Августа. Тогда Август призвал к себе Эмилия и спросил, правда ли, что не он — отец ожидаемого ребенка его жены. Эмилию и в голову не пришло, что дочь предала своих родителей, и он сделал вывод, будто связь между его женой и Децимом, о которой он лишь подозревал, стала пищей досужих толков. Поэтому он подтвердил свое обвинение, хотя основывалось оно скорее на ревности, чем на фактах. Как только ребенок родился, Август велел забрать его и оставить на склоне горы. Децим сам отправился в изгнание, его примеру последовало несколько человек, которых обвинили в том, что в то или иное время они были любовниками Юлиллы. Среди них оказался поэт Овидий; Август — любопытная деталь — сделал его главным козлом отпущения, так как Овидий написал (за много лет до того) «Искусство любви». Эта поэма, и ничто другое, заявил Август, растлила ум и душу его внучки. И велел сжечь все экземпляры книги, какие можно было найти.


ГЛАВА XIII

Августу было уже за семьдесят. До последнего времени никому и в голову не приходило считать его стариком. Но недавние государственные и семейные катастрофы сильно изменили его. Характер у него стал неровный, и ему все труднее было приветствовать случайных посетителей с былой любезностью и не выходить из терпения на публичных пирах. Порой он раздражался даже на Ливию. Однако Август по-прежнему работал не покладая рук и дал согласие еще десять лет управлять империей. Когда Тиберий и Германик бывали в Риме, они брали на себя многие обязанности Августа, которые раньше он исполнял сам, и Ливия трудилась усерднее, чем всегда. Во время балканской войны, когда Август уезжал из Рима, он оставлял ей дубликат своей печати, и, поддерживая с ним тесную связь при помощи конных курьеров, Ливия сама вершила все дела. Август более или менее примирился с тем, что его преемником будет Тиберий. Он считал, что с помощью Ливии Тиберий сможет довольно неплохо править, продолжая его, Августа, политику, но льстил себя надеждой, что, когда он умрет, всем будет недоставать Отца отчизны и время его правления назовут веком Августа, как называли золотым веком Нумы время правления этого царя. Несмотря на исключительные заслуги Тиберия перед Римом, лично он был непопулярен, и вряд ли его популярность возрастет, когда он станет императором. Август был доволен, что естественным преемником Тиберия станет Германик, будучи старше своего названного брата Кастора, родного сына Тиберия, и что маленькие сыновья Германика, Нерон и Друз, из его собственного рода. Хотя судьба воспротивилась тому, чтобы родные внуки наследовали ему, настанет день, когда он, Август, снова будет править Римом, так сказать, в лице своих правнуков. Август, как и почти все прочие, уже начисто забыл о республике и считал, что сорок лет тяжелой и беспокойной службы на благо Рима дают ему право передать бразды правления, буде ему так вздумается, своим наследникам вплоть до третьего колена.

Пока Германик был в Далмации, я не писал ему о Постуме, боясь, что какой-нибудь агент Ливии перехватит мое письмо, но как только он вернулся с войны, я все ему рассказал. Он сильно встревожился и признался, что не знает, чему и верить. Германику было несвойственно плохо думать о людях, если ему не представляли неопровержимых доказательств того, что тот или иной человек действительно плох, напротив, он был склонен приписывать всем самые благородные мотивы их поступков. Эта его крайняя простота обычно служила ему не во вред, а на пользу. Большинству людей, с которыми он сталкивался, льстило его высокое мнение об их моральных устоях, и они старались не уронить себя в его глазах. Конечно, если бы Германик оказался по власти отпетого негодяя, благородство сердца погубило бы его, но, с другой стороны, если в человеке было хоть что-то хорошее, при Германике это всегда давало себя знать. Поэтому теперь он сказал мне, что не может поверить, будто Ливилла или Эмилия способны на такую низость, хотя в последнее время, признался он, Ливилла его разочаровала. Он также сказал, что не видит, какие у них могли быть мотивы, а сваливать все, как я это сделал, на бабку Ливию — просто смешно. Кто, будучи в здравом уме, негодующе спросил Германик, заподозрит Ливию в том, что она подстрекала их к столь злому поступку? С таким же успехом можно заподозрить Добрую Богиню в том, что она отравила городские колодцы. Но когда я спросил, в свою очередь, действительно ли он верит, будто Постум совершил одну за другой две попытки к изнасилованию, причем обе на редкость безрассудные, а затем, даже если допустить, что он был в них виноват, солгал Августу и нам, Германик ничего не ответил. Он всегда любил Постума и верил ему.

Я воспользовался этим и заставил Германика поклясться духом нашего дорогого отца, если он когда-нибудь найдет хоть малейшее свидетельство, что Постум был осужден несправедливо, все рассказать Августу, заставить его вернуть Постума обратно и наказать лжецов по заслугам.

11 г. н.э.

В Германии почти ничего не происходило. Тиберии удерживал мосты, но не решался переходить на другую сторону Рейна, не будучи уверен в своих войсках, которые он усердно муштровал. Германцы тоже не пытались пересечь реку. Август снова потерял терпение и стал побуждать Тиберия, не откладывая, отомстить за Вара и вернуть утраченных орлов. Тиберий отвечал, что стремится к этому всей душой, но войска еще не способны выполнить эту задачу. Когда Германик окончил свой срок исполнения магистратуры, Август отправил его к Тиберию, и тому волей-неволей пришлось проявить активность; надо сказать, что Тиберий вовсе не был ленив или труслив, просто крайне осторожен. Он пересек Рейн и захватил часть утраченной провинции, но германцы избегали генерального сражения, и Тиберию с Германиком, не желавшим попасть в засаду, удалось лишь сжечь сколько-то вражеских лагерей на Рейне да продемонстрировать свою военную мощь. Было несколько схваток, из которых они вышли с победой и взяли сотни три-четыре пленных. Римские войска оставались в этом районе до осени, а затем вновь пересекли Рейн. Следующей весной в Риме отмечался так долго откладываемый триумф, назначенный по поводу победы над далматинцами. К нему прибавился второй — за германский поход — главным образом, чтобы вернуть доверие народа. Нельзя не отдать должного благородному поступку Тиберия, хотя побудил его к нему Германик: показав во время триумфа Батона, пленного далматского вождя, Тиберий затем освободил его, пожаловал большую сумму денег и поселил со всеми удобствами в Равенне. Батон заслужил это: однажды он великодушно дал возможность Тиберию уйти из долины, где тот оказался заперт с большей частью своего войска.

Германик был назначен консулом, и Август направил в сенат официальное письмо, где рекомендовал его вниманию сената, а сенат — вниманию Тиберия. (Рекомендуя сенат Тиберию, а не наоборот, Август давал понять и то, что назначает Тиберия споим преемником — император выше сената, — и то, что не намерен произносить по его адресу хвалебную речь, хотя и произнес ее по адресу Германика.) Агриппина всегда сопровождала мужа в военных походах, как в свое время моя мать. Делала она это в основном из любви к нему, но и потому также, что не хотела оставаться одна в Риме, где ее могли призвать к Августу из-за сфабрикованного обвинения в прелюбодеянии. Она не знала, как к ней относится Ливия. Агриппина была типичная римская матрона из старинных легенд — сильная, мужественная, скромная, благоразумная, набожная, целомудренная и плодовитая. Она уже родила Германику четырех детей, а в дальнейшем родит еще пять.

Хотя правило Ливии насчет моего присутствия — вернее, отсутствия — за ее столом не было отменено, а мать по-прежнему обходилась со мной более чем прохладно, Германик при каждой возможности приглашал меня в компанию своих благородных друзей. Ради него они относились ко мне более или менее уважительно, но взгляд семьи на мои умственные способности был известен, и считалось, будто Тиберий его разделяет, поэтому никто не домогался моего близкого знакомства. По совету Германика я объявил, что намерен устроить публичное чтение моего последнего исторического труда, и пригласил ряд известных любителей и знатоков литературы. Книга, которую я собирался читать и над которой много работал, должна была представить интерес для слушателей — я разбирал в ней формулы, применяемые этрусскими жрецами во время ритуальных омовений, и давал перевод каждой из них на латынь, что проливало новый свет на многие наши очистительные обряды, точное значение которых со временем стало неясным. Германик предварительно прочитал эту работу от корки до корки и показал матери и Ливии, которые одобрили ее, а затем великодушно послушал меня, когда я репетировал. Он поздравил меня как по поводу самой работы, так и исполнения, и, по-видимому, его отзыв стал широко известен, так как комната, где я намеревался читать, оказалась набита битком. Ливии не было, Августа тоже, но мать, сам Германик и Ливилла пришли.

Я был в прекрасном настроении и нисколько не нервничал. Германик предложил мне подкрепиться перед чтением бокалом хорошего вина, и я решил, что это превосходная мысль. Поставили кресло для Августа — если ему вдруг вздумается прийти — и для Ливии; роскошные кресла, в которых они всегда сидели, посещая наш дом. Когда все собрались и заняли места, двери закрыли, и я начал читать. Читал я отлично, следя за тем, чтобы не спешить и не тянуть, не кричать и не произносить слова слишком тихо, читал так, как надо, и чувствовал, что аудиторию, ничего не ждавшую от меня, чтение невольно захватило. И тут, как назло, раздался громкий стук в дверь. Никто не открыл ее, и стук повторился. Затем загрохотала ручка, и в комнату вошел самый толстый человек, какого я видел в жизни, в тоге всадника, с большой вышитой подушкой в руке. Я перестал читать, так как подошел к трудному и важному месту, а меня никто не слушал — все взгляды устремились на всадника. Он заметил Ливия и приветствовал его с певучим акцентом, присущим, как я потом узнал, падуанцам, затем обратился с приветствием ко всем присутствующим, что вызвало приглушенные смешки. Толстяк не обратил особого внимания на Германика, хотя тот был консул, или на нас с матерью, хотя мы были хозяева дома. Оглядевшись в поисках места, он увидел кресло Августа, но оно показалось ему узким, и он завладел креслом Ливии. Положил на него подушку, собрал у колен плащ и с ворчанием уселся. И, естественно, кресло, старинное и очень хрупкое, вывезенное из Египта в числе прочей мебели, захваченной во дворце Клеопатры, с треском под ним развалилось.

Все, кроме Германика, матери, Ливия и наиболее серьезных людей среди присутствующих, разразились хохотом; но когда толстяк со стонами и проклятиями поднялся, потирая ушибленные места и вышел в сопровождении вольноотпущенника из комнаты, тишина восстановилась, и я попытался продолжать. Однако я никак не мог унять смех, у меня сделалась истерика. Возможно, причиной тому было выпитое вино, а возможно, то, что я видел лицо толстяка, когда под ним подломилось кресло, чего не видел никто другой, так как кресло стояло в первом ряду, и он уселся прямо напротив меня. Так или иначе, я обнаружил, что не могу сосредоточиться на ритуале омовения у этрусков. Сперва слушатели разделяли мое веселье и даже смеялись вместе со мной, но когда, с трудом преодолев следующий абзац, я случайно взглянул уголком глаза на злосчастное кресло, еле стоявшее на расколотых ножках, и опять расхохотался, аудитория стала выказывать признаки нетерпения. Но это еще не все; только я успокоился, как двери распахнулись и в комнату вошли — кто, вы думаете? — ну конечно, Август и Ливия. Они торжественно прошествовали между двумя рядами стульев, и Август сел. Ливия собиралась сделать то же, но тут увидела, что кресло сломано, и спросила громким голосом: «Кто сидел на моем кресле?» Германик прилагал все старания, чтобы объяснить Ливии, в чем дело, но она решила, что над ней потешаются, и вышла из комнаты. Август со смущенным видом последовал за ней. Кто меня обвинит в том, что я провалил чтение? Должно быть, сам злой бог Мом уселся в это кресло, потому что спустя пять минут ножки его разъехались, и оно снова рухнуло на пол: с одной из ручек отломилась золотая львиная голова и покатилась прямо мне под ноги. Я снова потерял над собой контроль и, задыхаясь, захлебываясь и хрипя, принялся громко хохотать. Германик подошел ко мне и умолял взять себя в руки, но я смог лишь поднять с пола львиную голову и беспомощно указать на кресло. Если Германик когда-либо сердился на меня, это было в тот раз. Я очень расстроился, увидев, что он сердится, и это сразу отрезвило меня. Но я потерял всякую уверенность в себе и стал так сильно заикаться, что мне, увы, пришлось замолчать. Германик изо всех сил старался спасти положение: он предложил, чтобы мне вынесли благодарность за мой интересный труд, выразил сожаление, что неудачное происшествие вынудило меня прервать чтение и заставило Отца отчизны и сиятельную Ливию, его супругу, лишить их своего общества, а также надежду, что в самом ближайшем будущем при более благоприятных обстоятельствах я прочитаю еще какую-нибудь из своих работ. На свете не было более заботливого брата и более благородного человека. Но я с тех пор ни разу не читал своих трудов на публике.

Однажды Германик пришел ко мне с очень серьезным и мрачным видом. Долгое время он молчал, но наконец решился и заговорил:

— Я беседовал сегодня утром с Эмилием, и мы вспомнили о бедном Постуме. Эмилий сам завел о нем речь, спросив, в чем именно его обвинили, и сказал, по-видимому, вполне искренне, что, как он понял, Постум пытался совершить насилие над двумя патрицианками, но никто, похоже, не знает, кто они. При этих словах я пристально на него посмотрел и увидел, что он не лжет. Тогда я предложил поделиться с ним своими сведениями, но только если он обещает держать в тайне то, что от меня услышит. Когда я сказал, что одна из женщин — его собственная дочь, обвинившая Постума в том, будто он хотел лишить ее невинности, причем не где-нибудь, а в родительском доме, Эмилий страшно был удивлен и не хотел мне верить. Он сильно разгневался и сказал, что воспитательница Эмилии, несомненно, не покидала комнаты, пока там был Постум. Он хотел пойти к Эмилии и выяснить, правда ли все это, и если так, почему он слышит эту историю впервые, но я остановил его, напомнив об обещании. Я не доверял Эмилии. Вместо этого я предложил расспросить воспитательницу, но так, чтобы не напугать ее. Эмилий послал за ней и осведомился, о чем разговаривали Постум и Эмилия во время ложной тревоги насчет воров в тот последний раз, когда Постум у них обедал. Сперва женщина ничего не могла вспомнить, но когда я спросил: «Не о фруктовых ли деревьях?», — она сказала: «Да, да, конечно, о вредителях фруктовых деревьев». Эмилий поинтересовался, не говорили ли они во время его отсутствия о чем-либо еще, и воспитательница ответила, что нет, насколько ей известно. Она припомнила, что Постум объяснял новый греческий способ борьбы с вредителем под названием «арап», и это вызвало у нее большой интерес, так как она знает толк в садоводстве. Нет, ответила женщина, она ни на секунду не отлучалась из комнаты. Поэтому, — продолжал Германик, — я пошел затем к Кастору и, словно случайно, завел разговор о Постуме. Ты помнишь, что поместье Постума было конфисковано, пока я был в Далмации, и продано с торгов, а вырученная сумма внесена в военную казну? Так вот, я спросил, какая судьба постигла мое столовое серебро, которое Постум как-то взял у меня для какого-то пира, и Кастор надоумил меня, как получить его обратно. Затем мы перешли на его ссылку. Кастор ничего не пытался скрыть, говорил без обиняков, и я рад сказать тебе, что вполне уверен — он в заговоре не участвовал.

— Но ты признаешь теперь, что заговор был? — с жаром спросил я.

— Боюсь, иначе всего этого объяснить нельзя. Но Кастор невинен, я не сомневаюсь. Он сам, не дожидаясь расспросов, рассказал мне, что по наущению Ливиллы дразнил Постума в саду, как и говорил тебе Постум. Делал он это потому, что Постум пялил глаза на Ливиллу, и ему, ее мужу, это не нравилось. Он добавил, что не сожалеет об этом, хотя шутки его были не самого лучшего вкуса, — ведь после того, как этот сумасшедший попытался насильно овладеть Ливиллой и нанес серьезные раны ему самому, жалеть о каких-то там словах было бы просто глупо.

— Он верит, что Постум пытался изнасиловать Ливиллу?

— Да. Я не стал открывать ему глаза. Я не хочу, чтобы Ливилла знала о наших подозрениях. Ведь она сразу сообщит о них Ливии.

— Теперь ты видишь, Германик, что все это — дело ее рук?

Он не ответил.

— Ты пойдешь к Августу?

— Я дал тебе слово. Я всегда держу слово.

— Когда ты пойдешь к нему?

— Сейчас.

13 г. н.э.

Что случилось при этом разговоре, я не знаю и никогда не узнаю. Но в тот вечер за обедом у Германика был куда более веселый вид; судя по тому, что он избегал моих вопросов, Август, должно быть, ему поверил, но взял с него клятву держать все пока в секрете. Прошло много времени, прежде чем мне стало известно, что последовало за их беседой. Оказывается, Август написал корсиканцам, которые уже несколько лет жаловались на набеги пиратов, что вскоре лично приедет к ним и разберется в этом деле; по пути он остановится в Марселе, где намеревается освятить храм. Немного погодя Август действительно отплыл из Рима, но прервал свое плавание на два дня, высадившись на Эльбе. В первый день он приказал, чтобы стражу Постума на Планазии заменили новыми людьми. Это было исполнено. В ту же ночь Август тайно отплыл на остров в рыбацкой лодке в сопровождении одного лишь Фабия Максима, его старинного друга, и некоего Клемента, бывшего раньше рабом Постума и удивительно похожего на своего прежнего хозяина. Я слышал, что Клемент был внебрачный сын Агриппы. Им повезло — они встретили Постума, как только высадились на берег. Он ставил на ночь удочки и заметил вдали парус в ярком свете луны; Постум был один. Август подошел к нему, открыл лицо и, протянув руку, вскричал: «Прости меня, мой сын!» Постум взял его руку и поцеловал. Затем оба они отошли в сторону, а Фабий и Клемент стояли на страже. О чем у них шел разговор — не знает никто, но когда они вернулись, на глазах Августа были слезы. Потом Постум и Клемент обменялись одеждой и именами; Постум отплыл вместе с Августом и Фабием на Эльбу, а Клемент занял его место на Планазии до тех пор, пока не будет получен приказ об освобождении Постума, что, по словам Августа, произойдет очень скоро. Клементу обещали свободу и большую сумму денег, если он хорошо сыграет свою роль. Он должен был притвориться больным на несколько ближайших дней и отрастить подлиннее волосы и бороду, чтобы никто не заметил подмену; ведь новая стража видела Постума в течение каких-то нескольких минут.

Ливия заподозрила, что Август делает что-то за ее спиной. Она знала, что он не любит моря и не сядет на корабль, если может ехать по суше, даже когда теряет при этом ценное время. Спору нет, на Корсику попасть было нельзя иначе как морем, но пираты не представляли такой уж серьезной угрозы, и Август вполне мог послать туда Кастора или еще кого-нибудь из своих приближенных, чтобы они разобрались в этом деле. Поэтому Ливия стала выспрашивать всех вокруг и в конце концов узнала, что, когда Август останавливался на Эльбе, он приказал сменить стражу Постума и в тy же ночь отправился вместе с Фабием в маленькой лодчонке ловить рыбу в сопровождении одного раба.

У Фабия была жена по имени Марция, с которой он делился всеми своими секретами, и Ливия, раньше не обращавшая на нее никакого внимания, теперь принялась обхаживать ее. Марцию, женщину простую, легко было обмануть. Когда Ливия убедилась, что полностью втерлась к ней в доверие, она отвела ее как-то раз в сторону и спросила:

— Скажи, милочка, Август очень разволновался, когда увидел Постума после столь долгой разлуки? Он куда более мягкосердечный человек, чем хочет казаться.

Фабий предупредил Марцию, что поездка на Планазию должна держаться в тайне — если она скажет о ней хоть одному человеку, это может привести к роковым для него последствиям. Поэтому сперва Марция ничего не ответила Ливии. Ливия рассмеялась и сказала:

— Ну до чего же ты осторожная. Как часовой в лагере Тиберия в Далмации, который не пропустил в лагерь самого Тиберия, когда тот вернулся с верховой прогулки. потому что он не мог сказать пароль. «Приказ есть приказ», — заявил этот идиот. Милая моя Марция, у Августа нет от меня секретов, как и у меня от Августа. Но я хвалю тебя за осмотрительность.

Марция извинилась перед ней и сказала:

— Фабий говорил, что Август не мог унять слез.

— Естественно, — сказала Ливия. — но знаешь, Марция, пожалуй, лучше не рассказывай Фабию, что мы об этом говорили… Августу не нравится, когда люди знают, до какой степени он мне доверяет. Фабий, верно, рассказывал тебе о рабе?

Это был выстрел наугад. Возможно, раб тут был ни при чем, но задать этот вопрос все же стоило.

Марция сказала:

— Фабий говорил, что он удивительно похож на Постума, только ростом чуть ниже.

— Ты думаешь, стража заметит разницу?

— Фабий сказал, что вряд ли. Клемент был рабом в доме Постума и хорошо знает все его повадки; если он будет осторожен, то не выдаст себя, а стражу, как ты знаешь, заменили.

Теперь Ливии оставалось только найти, где находится Постум, который, как она полагала, скрывается под именем «Клемент». Она решила, что Август намерен вернуть ему свое расположение и, возможно даже, чтобы загладить вину, назначит его, в обход Тиберия, своим преемником. Ливия доверила эту тайну Тиберию и предупредила его о своих подозрениях.

На Балканах опять начались беспорядки, и Август намеревался отправить туда Тиберия, чтобы он подавил их, пока дело не приняло серьезный оборот. Германик был во Франции — собирал там дань. Август предполагал также отослать из Рима и Кастора — в Германию, и очень часто беседовал с Фабием, из чего Ливия заключила, что тот является посредником между Августом и Постумом. Как только путь будет свободен, Август, конечно же, сообщит о Постуме в сенате, заставит отменить указ об его изгнании и предложит избрать внука своим соправителем вместо Тиберия. Если Постума восстановят в правах, ее жизнь будет в опасности. Постум обвинил ее в том, что она отравила его отца и братьев, и Август вряд ли вернул бы ему свою благосклонность, если бы не поверил, что эти обвинения имеют под собой твердую почву. Ливия поручила лучшим своим агентам следить за всеми передвижениями Фабия, чтобы напасть на след раба по имени Клемент, но их усилия не увенчались успехом. Ливия решила не тратить времени даром и поскорей устранить Фабия. Однажды ночью его подстерегли на улице, когда он шел во дворец, и нанесли двенадцать ножевых ран; убийцы в масках скрылись. На похоронах произошел небольшой скандал: Марция упала на труп мужа и с рыданиями просила у него прощения, говоря, что одна она виновата в его смерти, она была неосторожна и не вняла его предостережениям. Однако никто из присутствующих не понял, о чем речь, люди подумали, что от горя у нее помутился рассудок.

14 г. н.э.

Ливия велела Тиберию держать с ней тесную связь по пути на Балканы и двигаться как можно медленнее: за ним в любую минуту могут послать. Август, проводивший Тиберия вдоль побережья до самого Неаполя, внезапно заболел: у него расстроился желудок. Ливия собралась было за ним ухаживать, но Август поблагодарил ее и сказал, что это пустяки, он сам себя вылечит. Он взял свою шкатулку с медикаментами, принял сильное слабительное, затем целый день ничего не ел. Он категорически отверг услуги Ливии: у ней без того хватает забот. Со смехом он отказывался есть что-либо, кроме хлеба с общего стола и зеленых фиг, которые он срывал своими руками, воду пил только из того же кувшина, что и жена. Ничто в его обращении с Ливией, казалось бы, не изменилось, так же как и ее обращение с ним, но каждый читал мысли другого.

Несмотря на все предосторожности, состояние Августа стало хуже; в Ноле ему пришлось прервать поездку; Ливия послала Тиберию депешу, призывая его к себе. Когда Тиберий прибыл, ему доложили, что Август с каждой минутой слабеет и хочет его видеть. Он уже попрощался с несколькими экс-консулами, поспешившими сюда из Рима, когда они услышали о его болезни. Август спросил их с улыбкой, хорошо ли, по их мнению, он сыграл свою роль в фарсе — вопрос, который актеры задают зрителям в конце комедии. И, улыбаясь ему в ответ, хотя у многих на глазах были слезы, они отвечали: «Лучше тебя не сыграл бы никто, Август». «Тогда похлопайте мне на прощание», — сказал он. Тиберий просидел часа три у его постели, затем вышел и скорбным голосом сообщил, что Отец отчизны только что скончался на руках у Ливии с прощальным приветом ему, Тиберию, сенату и римскому народу. Тиберий вознес хвалу богам, что успел приехать вовремя, чтобы закрыть глаза своему отцу и благодетелю. На самом деле Август уже двенадцать часов как был мертв, но Ливия скрыла это и каждые несколько часов сообщала то утешительные, то тревожные сведения о его здоровье. По странному совпадению Август умер в той самой комнате, в которой умер его отец за семьдесят пять лет до того.

Я хорошо помню, как я узнал о его смерти. Это произошло двадцатого августа. Я сильно заспался после того, как проработал всю ночь; летом мне было куда легче работать ночью и спать днем. Меня разбудило прибытие двух старых всадников, которые попросили прощения за то, что побеспокоили меня, но дело не терпит отлагательства. Август умер, и благородное сословие всадников, поспешно собравшись, избрало меня своим представителем в сенат. Я должен был ходатайствовать от их имени, чтобы всадникам поручили почетную миссию отнести тело Августа на плечах обратно в Рим. Я еще нс совсем проснулся и не соображал, что говорю. Я вскричал: «Отрава царит над миром! Отрава царит над миром!» Всадники смущенно и тревожно переглянулись; я пришел в себя и извинился, сказав, что мне привиделся ужасный сон, и я произнес вслух слова, которые слышал во сне. Я попросил их повторить, зачем они ко мне пришли, и затем поблагодарил их за честь и пообещал сделать то, о чем меня просили. По правде говоря, честь эта была небольшая, так как все свободнорожденные граждане Рима были всадниками, если только не навлекали на себя позор каким-нибудь бесчестным поступком и владели определенной собственностью, и, выкажи я при моих семейных связях даже средние способности, я бы уже давно был сенатором, как мой ровесник Кастор. Меня избрали на этот раз как единственного представителя императорской семьи, принадлежащего к сословию всадников, чтобы не вызывать распрей между другими членами сословия. Впервые я оказался в сенате во время сессии. Я произнес ходатайство, не заикаясь, не забыв ни слова и вообще никак не опозорив себя.


ГЛАВА XIV

Хотя давно было ясно, что силы покидают Августа и жить ему осталось недолго, Рим не мог свыкнуться с мыслью о его смерти. Город чувствовал себя так, как чувствует себя ребенок, когда умирает его отец, и это не пустое сравнение. Неважно, каким был отец — храбрецом или трусом, справедливым или несправедливым, щедрым или скупым, — он был отцом, и никакой дядюшка или старший брат не заменит его ребенку. Август правил так долго, что только старые люди помнили, как было до него. Чего ж удивляться, если в сенате поставили вопрос, не вынести ли решение о том, чтобы божественные почести, которые еще при жизни воздавались Августу в провинциях, оказывались ему теперь в самом Риме.

Сын Поллиона Галл, которого Тиберий ненавидел за то, что тот женился на Випсании (первой жене Тиберия, если вы не забыли, с которой он был вынужден развестись ради Юлии) и ни разу не опровергнул публичных слухов о том, будто он — настоящий отец Кастора, и за то, что у него был острый язык, — этот Галл оказался единственным сенатором, отважившимся усомниться в уместности этого предложения. Он спросил, какое священное предзнаменование указало на то, что Августа встретят с распростертыми объятиями в небесной обители лишь потому, что его рекомендуют туда его смертные друзья и почитатели. Настала неловкая пауза. Наконец Тиберий поднялся с места и сказал:

— Сто дней тому назад, как вы помните, в пьедестал статуи моего отца Августа ударила молния. Первая буква надписи была стерта, остались слова AESAR AUGUSTUS. Каково значение буквы «С»? Это значит «сто». А каково значение слова AESAR? Я вам скажу. По-этрусски это означает «бог». Ясно, что смысл всего этого таков: через сто дней после того, как молния ударила в статую Августа, он должен сделаться богом в Риме. Какое еще нужно предзнаменование?

Хотя честь интерпретации слова AESAR (об этом странном слове каждый судил, как мог) была приписана Тиберию, перевел его не кто иной, как я, будучи единственным человеком в Риме, который знал этрусский язык. Я сказал об этом матери, и она назвала меня выдумщиком и дурачком, но, должно быть, мое толкование все же поразило ее, раз она повторила его Тиберию, ведь, кроме нее, я об этом не говорил никому.

Галл спросил, почему Юпитер предпочел передать свое повеление на этрусском, а не на греческом или латинском языке? Может быть, кто-нибудь видел другое, более убедительное знамение? Одно дело — издавать декрет о введении новых богов в невежественных азиатских провинциях, другое — приказывать образованным гражданам Рима поклоняться одному из их числа, пусть самому выдающемуся; тут уважаемому собранию нужно хорошенько подумать. Вполне возможно, что этим обращением к гордости и здравому смыслу римлян Галлу удалось бы задержать законопроект, если бы не некий Аттик, один из старших магистратов. Поднявшись с важным видом, он заявил, что, когда тело Августа сжигали на Марсовом поле, он заметил, как с неба спустилось облако, и дух умершего вознесся на нем так точно, как, согласно преданию, вознеслись духи Ромула и Геркулеса. Он клянется всеми богами, что говорит правду.

Речь Аттика была встречена громовыми рукоплесканиями, и Тиберий торжествующе спросил, хочет ли Галл еще что-нибудь сказать. Галл ответил, что хочет. Он вспомнил, сказал он, другое раннее предание о смерти и исчезновении Ромула, которое приводится в трудах самых серьезных историков в противовес версии их уважаемого друга Аттика, в чьей правдивости он отнюдь не сомневался, а именно: Ромула так ненавидели за тиранию, которой он подверг свободный народ, что однажды, воспользовавшись внезапным туманом, сенаторы убили его, разрезали на куски и вынесли эти куски под тогами.

— Ну а Геркулес? — поспешно спросил кто-то.

Галл сказал:

— Сам Тиберий в своей блестящей речи на похоронах возражал против сравнения Августа с Геркулесом. Вот его собственные слова: «Геркулес в детстве сражался только со змеями и даже в зрелом возрасте — с одним-двумя оленями, диким кабаном, которого он убил, и львом, и убивал он их неохотно, по приказу, а Август сражался не с дикими зверями, а с людьми, и делал это по собственной воле». И так далее, и тому подобное. Но я возражаю против сравнения по другой причине: дело в обстоятельствах смерти Геркулеса.

Затем Галл сел. Намек был ясен всем, кто взял бы на себя труд подумать, ибо, согласно преданию, Геркулес умер от яда, которым был пропитан плащ, посланный ему женой.

Но предложение все равно прошло, и Август был обожествлен. В Риме и ближайших городах ему возвели храмы, была основана новая коллегия жрецов, отправляющих там богослужения, а Ливия, которой сенат тогда же пожаловал почетные имена Юлии и Августы, была назначена его верховной жрицей. Аттик получил от Ливии в награду десять тысяч золотых и был принят в новую коллегию без вступительного взноса. Я тоже был назначен жрецом Августа, но мне пришлось внести взнос больший, чем у всех прочих, — ведь я был внуком Ливии. Никто не осмеливался спросить, почему вознесения Августа не видел никто, кроме Аттика. Самым забавным было то, что в ночь перед похоронами Ливия велела спрятать на верхушке погребального костра клетку с орлом, которую сразу, как только зажгут костер, должны были потихоньку открыть, дернув снизу за веревку. Взлетевший орел был бы принят всеми за дух Августа. К сожалению, чудо не удалось. Дверцу клетки заело. Вместо того, чтобы это скрыть, пусть бы орел сгорел, — офицер, которому была поручена вся операция, влез на погребальный костер и открыл клетку своими руками. Ливия была вынуждена сказать, что орла освободили по ее приказанию, это, мол, символический акт.

Я не буду писать о похоронах Августа, хотя более великолепных похорон в Риме не было, мне придется ограничиться лишь самыми важными событиями: я заполнил более тринадцати свитков лучшей бумаги — с новой бумажной фабрики, где я совсем недавно поставил новое оборудование, — а одолел лишь треть моей истории. Но о том, что было написано в завещании Августа, я умолчать не могу; все с интересом и нетерпением ждали, когда его прочтут, но ничье нетерпение не могло сравниться с моим, и вот почему.

За месяц до смерти Август неожиданно появился в дверях моего кабинета — он навещал мою мать, поправлявшуюся после долгой болезни, — и, отпустив свою свиту, завел со мной бессвязный разговор, не глядя на меня и держась так робко, словно он — Клавдий, а я — Август. Он взял книгу моей «Истории» и прочел абзац.

— Превосходно написано, — сказал он. — А когда вся работа будет закончена?

— Через месяц, а то и раньше, — ответил я.

Август поздравил меня и сказал, что прикажет устроить публичное чтение за его счет и пригласит на него друзей. Я был крайне удивлен, а Август продолжал беседу дружеским тоном и спросил, не предпочту ли я, чтобы мою книгу читал профессиональный чтец и ее смогли оценить по заслугам: читать на публике свое произведение всегда неловко — даже твердокаменный старик Поллион признавался ему, что всегда при этом нервничает. Я поблагодарил Августа от всего сердца и сказал, что, конечно, профессионал будет куда уместнее на публичных чтениях, если моя работа вообще заслуживает такой чести.

Тут Август вдруг протянул ко мне руку:

— Клавдий, ты не таишь против меня зла?

Что я мог ответить ему? У меня на глазах выступили слезы, и я пробормотал, что я глубоко почитаю его и что он никогда не сделал мне ничего плохого, — с чего бы я стал таить против него зло?

— Да, — сказал Август со вздохом, — но, с другой стороны, и ничего хорошего, чтобы вызвать твою любовь. Подожди еще несколько месяцев, Клавдий, я надеюсь, мне удастся завоевать и любовь твою, и благодарность. Германик говорил со мной о тебе. Он сказал, что ты верен трем вещам: Риму, друзьям и истине. Я был бы очень горд, если бы Германик сказал то же самое обо мне.

— Германик не просто любит тебя, он поклоняется тебе, как божеству, — сказал я. — Он часто говорил мне об этом.

Лицо Августа просияло:

— Честное слово? Я счастлив. Значит, теперь, Клавдий, нас связывают крепкие узы — хорошее мнение Германика. А пришел я к тебе, чтобы сказать вот что: я очень плохо обращался с тобой все эти годы, и я искренне сожалею об этом, ты увидишь, теперь все изменится. — И процитировал по-гречески: — «Ранивший исцелит».

И с этими словами обнял меня. Повернувшись, чтобы уйти, Август проговорил через плечо:

— Я только что был у весталок и сделал несколько важных изменений в документе, который у них хранится, и, поскольку произошло это частично из-за тебя, твое имя тоже заняло в этом документе более видное место, чем раньше. Но — ни звука!

— Можешь положиться на меня. — сказал я.

Фраза Августа могла значить лишь одно: что он поверил рассказу Постума, переданному ему Германиком с моих слов, и восстановил его в завещании, находившемся у весталок, в качестве своего преемника и что я тоже буду награжден за верность Постуму. В то время я, естественно, не знал о поездке Августа на Планазию, но надеялся в душе, что Постума вернут в Рим и примут здесь с честью. Мои надежды не сбылись. Поскольку Август держал новое завещание, подписанное лишь Фабием Максимом и несколькими престарелыми жрецами, в секрете, было нетрудно утаить его в пользу завещания, сделанного за шесть лет до того, в то самое время, когда Август лишил Постума права наследования. Начало этого завещания звучало так: «Ввиду того, что злая судьба отняла у меня моих сыновей Гая и Луция, я желаю, чтобы моими наследниками в первой степени стали Тиберий Клавдий Нерон Цезарь — в размере двух третей моего состояния и моя возлюбленная жена Ливия — в размере одной трети, если сенат, учитывая ее заслуги перед государством, великодушно позволит ей в виде исключения получить в наследство такое имущество (превышающее установленную законом сумму наследства, оставляемого вдове)». Во второй степени — то есть в случае, если упомянутые ранее наследники умрут или по другой какой-нибудь причине не смогут наследовать ему — Август называл тех своих внуков, которые принадлежали к роду Юлиев и не навлекли на себя общественного позора, значит, речь шла о Германике — как приемном сыне Тиберия и муже Агриппины, самой Агриппине, их детях, а также Касторе, Ливилле и их детях. Постума в их числе не было. Из них Кастор должен был получить одну треть, а Германик с семьей — две трети всего состояния. В третьей степени в завещании были поименованы различные сенаторы и дальние родственники, но это было скорее знаком расположения, чем реальным подарком. Август не мог ожидать, что он переживет столько наследников первой и второй степени. Наследники третьей степени были разбиты на три группы: первые десять человек должны были разделить между собой половину имущества, следующие пятьдесят должны были разделить треть имущества и третья группа, где было еще пятьдесят человек, должна была получить оставшуюся шестую часть. Последним именем в этом последнем списке последней степени наследования было имя Тиберия Клавдия Друза Нерона Германика, другими словами — Клав-Клав-Клавдия, или идиота Клавдия, или, как сыновья Германика все чаще называли меня, «бедного дяди Клавдия», а именно: мое собственное. В завещании не упоминались ни Юлия, ни Юлила, за исключением одного пункта, где Август запрещал после их смерти хоронить урны с их прахом в своей усыпальнице.

Хотя за последние двадцать лет Август получил по завещаниям старых друзей большие деньги — около ста сорока миллионов золотых — и был крайне бережлив в частной жизни, он столько потратил на строительство храмов и общественные работы, на вспомоществование и на зрелища для населения, на пограничные войны (когда военная казна была пуста) и на прочие государственные нужды, что от этих ста сорока миллионов и личного его немалого достояния, собранного из различных источников, осталось для завещательного отказа всего около пятнадцати миллионов, большая часть в виде недвижимости, которую трудно было реализовать. В это количество, однако, не входили некоторые значительные суммы, лежавшие в мешках отдельно от остального имущества в подвалах Капитолия, которые Август оставил, чтобы отказать их по завещанию союзным царям, сенаторам, всадникам и прочим гражданам Рима. Они составляли еще два миллиона. Была также отложена сумма на похоронные издержки. Все были удивлены незначительностью его имущества, и по городу поползли неприятные слухи. Лишь когда душеприказчики предъявили счета Августа, всем стало ясно, что тут нет никакого мошенничества. Римляне были весьма недовольны, что им досталось всего ничего, и когда в честь Августа за общественный счет показывали посвященную ему пьесу, актеры взбунтовались, такую нищенскую субсидию дал сенат, — один из них даже отказался выйти на сцену за предложенную ему плату. О недовольстве в армии я расскажу в скором времени. Сперва о Тиберии.

Август сделал Тиберия своим соправителем и наследником, но он не мог оставить ему империю, во всяком случае, не мог сказать об этом напрямик. Он мог только рекомендовать Тиберия сенату, к которому сейчас вернулась вся власть, бывшая раньше в руках Августа. Сенат не любил Тиберия и не хотел, чтобы он стал императором, но Германика, которого они избрали бы, будь у них такая возможность, не было в Риме. А отказать Тиберию в его притязаниях было не так легко.

Поэтому никто не осмеливался упоминать какое-либо другое имя, кроме имени Тиберия, и когда консулы предложили просить его взять на себя функции Августа, это было принято единогласно. Тиберий дал неопределенный ответ, сказав, что он не честолюбив, а ответственность, которую они на него возлагают, огромна. Одному лишь божественному Августу была по силам такая гигантская задача, и, по его мнению, лучше было бы разделить все обязанности Августа на три части и тем самым разделить ответственность.

Сенаторы, стремясь снискать его благосклонность, возражали, что за прошлое столетие уже не раз прибегали к триумвирату — правлению трех — и что единственным спасением от гражданских войн, к которым это приводило, оказалось единовластие. Последовала позорная сцена. С притворными слезами и вздохами сенаторы обнимали колени Тиберия, умоляя не отказывать им в просьбе. Чтобы положить этому конец, Тиберий сказал, что отнюдь не уклоняется от государственной службы — у него этого и в мыслях нет, — но по-прежнему считает, что все бремя власти ему одному не по плечу. Он уже далеко не молод, ему пятьдесят шесть лет, и у него плохое зрение. Но он возьмет на себя любую часть правления, которую ему поручат. Вся эта комедия разыгрывалась для того, чтобы никто не мог упрекнуть его, что он рвется к кормилу государства, и в особенности для того, чтобы показать Германику и Постуму (где бы он ни был), насколько прочно положение Тиберия в Риме. Тиберий боялся Германика, чья популярность в армии была куда большей, чем его собственная. Он не думал, будто Германик стремится захватить империю для себя самого, но допускал, что, узнав об утаенном завещании, он попытается восстановить Постума в его наследственных правах и даже сделать его третьим — Тиберий, Германик и Постум — участником нового триумвирата. Агриппина была привязана к Постуму, а Германик во всем следовал ее совету, как Август — совету Ливии. Стоит только Германику войти в Рим во главе своих войск, и сенат будет единодушно приветствовать его, это Тиберий знал. Что он теряет? В самом худшем случае теперешнее скромное поведение позволит ему спасти свою жизнь и с честью уйти на покой.

Сенаторы поняли, что на самом деле Тиберий хочет того, от чего смиренно отказывается, и собирались было возобновить свои мольбы, когда Галл прервал их:

— Хорошо, Тиберий, — сказал он деловым тоном, — так какую именно часть правления ты желал бы получить?

Тиберий смешался от такого бестактного и непредвиденного вопроса. Помолчав немного, он сказал:

— Один и тот же человек не может и делить, и выбирать, и, даже будь это возможно, согласитесь, было бы нескромно с моей стороны выбирать или отвергать ту или иную часть государственного руководства, когда, как я уже объяснял, хочу я лишь одного — чтобы меня вообще освободили от него.

Галл решил использовать его ответ в своих целях:

— Единственно возможное деление империи могло бы быть таково: первое — Рим и Италия, второе — армия, третье — провинции. Что из этого ты выбираешь?

Тиберий молчал, и Галл продолжал:

— Прекрасно. Я знаю, что на этот вопрос нет ответа. Поэтому-то я и задал его. Своим молчанием ты признал, что делить на три части административную систему, которая была создана и согласована так, чтобы все нити сходились к одному лицу, чистая глупость. Или мы должны вернуться к республиканской форме правления, или придерживаться единовластия. Говорить о триумвирате — значит попусту тратить время сената, решившего, по-видимому, этот вопрос в пользу единовластия. Тебе предложили империю. Бери или отказывайся.

Другой сенатор, друг Галла, сказал:

— Как народный трибун ты обладаешь правом наложить вето на предложение консулов. Если ты действительно против единовластия, тебе бы следовало воспользоваться этим правом еще полчаса назад.

Поэтому Тиберий был вынужден извиниться перед сенатом и сказать, что неожиданность и внезапность их предложения застали его врасплох; это, конечно, большая честь, но нельзя ли ему еще немного подумать над ответом. Сенат отложил заседание, и на следующих сессиях Тиберий соизволил принять одну за другой все должности Августа. Однако он никогда не употреблял завещанное ему имя «Август», кроме как в письмах чужеземным царям, и следил, чтобы ему не вздумали оказывать божественные почести. Было и еще одно объяснение его осторожности, а именно: то, что Ливия похвалялась во всеуслышание, будто Тиберий получает империю в подарок из ее рук. Сделала она это не только, чтобы укрепить свое положение вдовы Августа, но и желая предупредить Тиберия, что если ее преступления когда-либо выйдут наружу, он будет считаться ее сообщником, ведь он и никто другой в первую очередь извлек из них выгоду. Естественно, Тиберий хотел показать, что ничем ей не обязан, и империя навязана ему сенатом против его желания.

Сенат расточал Ливии льстивые комплименты и был готов воздать ей самые неслыханные почести. Но, будучи женщиной, Ливия не могла присутствовать при дебатах в сенате и была теперь официально под опекой Тиберия, ведь он стал главой рода Юлиев. Поэтому, отказавшись от титула «Отец отчизны», Тиберий от имени Ливии отказался от предложенного ей титула «Мать отчизны» на том основании, что скромность не позволяет ей его принять. При всем том Тиберий очень боялся Ливии и поначалу полностью зависел от нее, так как лишь Ливия могла познакомить его с секретами имперской системы. И вопрос был не только в том, чтобы ориентироваться в заведенном порядке. В руках Ливии были досье на каждого сенатора и всадника, имеющих в Риме какой-то вес, и на большинство высокопоставленных женщин, всевозможные донесения секретной службы, личная переписка Августа с союзными царьками и их родственниками, копии изменнических писем, перехваченных, а затем переданных адресату, причем все это — зашифрованное, так что без помощи Ливии Тиберий ничего не мог прочитать. Но он знал также, что и мать от него зависит. Между ними было соглашение о сотрудничестве, но каждый остерегался другого. Ливия даже поблагодарила Тиберия, когда он отверг предложенный ей титул «Мать отчизны», он, мол, поступил совершенно правильно, а Тиберий в ответ пообещал, что сенат примет большинством голосов любой титул, какой ей приглянется, как только их положение станет достаточно прочным. В знак своей преданности матери Тиберий подписывал все государственные бумаги двумя именами: своим и ее. А Ливия, со своей стороны, дала ему ключ к шифру, однако лишь к общему, а не особому, секрет которого, как она утверждала, умер вместе с Августом. А все досье были написаны как раз этим особым шифром.

Перейдем теперь к Германику. Когда в Лионе он услышал о смерти Августа и о пунктах его завещания, а также о том, что наследником оставлен Тиберий, он посчитал своим долгом поддерживать нового главу государства. Германик был племянником Тиберия, его приемным сыном, и, хотя они не питали особой симпатии друг к другу, они вполне могли работать сообща без всяких трений как дома, в Риме, так и во время военных кампаний. Германик не подозревал об участии Тиберия в заговоре, который привел к изгнанию Постума, и ничего не знал о новом, утаенном завещании; к тому же он полагал, что Постум все еще на Планазии, так как Август не сказал никому, кроме Фабия, ни о посещении острова, ни о замене Постума его рабом. Однако Германик решил как можно быстрее вернуться в Рим и откровенно обсудить дело Постума с Тиберием. Ведь Август сказал ему в приватной беседе, что он намерен вернуть Постуму свою благосклонность, как только получит свидетельства его невиновности, которые можно будет представить сенату; они обязаны считаться с волей покойного, пусть даже смерть помешала ему осуществить свое намерение. Он будет настаивать на том, чтобы Постума немедленно вызвали в Рим, отдали конфискованное имущество и назначили на какой-нибудь почетный пост; а также на временном запрещении Ливии участвовать в государственных делах за то, что ее интриги привели к его изгнанию. Но прежде чем Германик успел хоть что-нибудь предпринять, из Майнца пришли известия о военном мятеже на Рейне, а затем, когда он поспешно отправился туда, чтобы его подавить, их настигла в пути новая весть — о смерти Постума. Его, как сообщали, убил капитан стражи по приказу Августа, согласно которому внук не должен был его пережить. Германик был поражен и опечален тем, что Постума, по сути дела, казнили, но у него не было времени думать ни о чем, кроме мятежа. А вот бедного Клавдия это ввергло в глубочайшее горе, потому что у бедного Клавдия времени для размышлений было хоть отбавляй. Бедному Клавдию часто трудно было найти, чем бы занять свой ум. Невозможно работать над историческим сочинением больше пяти-шести часов в день, особенно если у тебя мало надежды, что его когда-нибудь прочтут. Поэтому я дал волю отчаянию. Откуда мне было знать, что убили не Постума, а Клемента, и что преступление это совершено было вовсе не по приказу Августа, мало того, даже Ливия и Тиберий были неповинны в нем.

На самом деле виноват в убийстве Клемента был старый всадник по имени Крисп, владелец Саллюстиевых садов и близкий друг Августа. Как только он услышал в Риме весть о смерти Августа, он, не дожидаясь, пока увидит Ливию и Тиберия и Ноле, отправил капитану стражи на Планазии срочный приказ убить Постума, скрепив приказ печатью Тиберия (Тиберий доверил ему дубликат своей печати, чтобы Крисп смог подписывать кое-какие деловые бумаги, с которыми Тиберий не успел разобраться до того, как отправился на Балканы). Крисп знал, что Тиберий рассердится или сделает вид, будто рассердился, но объяснил Ливии, сразу же обратившись к ее покровительству, что он убрал Постума с дороги, так как узнал о заговоре гвардейских офицеров, которые были намерены послать за Юлией и Постумом корабль и привезти их в Кельн, в ставку Германика; Германик и Агриппина, естественно, радушно приняли бы их и предоставили им убежище, а затем офицеры заставили бы Германика и Постума пойти походом на Рим. Тиберий сильно разгневался, что его имя использовали таким образом, но Ливия решила обратить ситуацию себе на пользу и притворилась, будто верит, что человек, убитый под именем Постума, и был настоящий Постум. Криспа никак не наказали, а сенаторам неофициально сообщили, будто Постум был убит по приказу его божественного деда, который, благодаря своей мудрости, предвидел, что необузданный юноша попытается захватить верховную власть, как только узнает о его смерти, к чему якобы все и шло. Криспом руководило отнюдь не желание добиться благосклонности Тиберия и Ливии или предотвратить гражданскую войну. Он мстил за личную обиду. Будучи не менее ленив, чем богат, Крисп однажды расхвастался, что никогда не претендовал на какой-нибудь государственный пост — его вполне устраивает быть простым римским всадником. На что Постум заметил: «Простым римским всадником, Крисп? Тогда тебе не помешает взять несколько уроков римской верховой езды».

Тиберий еще не слышал о восстании. Он написал Германику дружеское письмо, соболезнуя ему по поводу смерти Августа и говоря, что теперь Рим ждет от него и его сводного брата Кастора защиты своих границ, поскольку сам Тиберий уже слишком стар для кампаний в чужих краях, и к тому же сенат просит его взять на себя все дела в Риме. Перейдя к смерти Постума, Тиберий пишет, что ему неприятна ее насильственная форма, но он не сомневается в мудрости решения, принятого Августом. О Криспе он даже не упомянул. Германик сделал вывод, что Август еще раз изменил свое мнение о Постуме на основании каких-то сведений, ему самому, Германику, неизвестных, и на какое-то время предоставил событиям идти своим чередом.


ГЛАВА XV

Стоявшие на Рейне войска подняли мятеж в знак солидарности с войсками, бунтовавшими на Балканах. Разочарование солдат, узнавших, что по духовной Августа на каждого из них приходится всего по три золотых — плата за четыре месяца службы, — усугубило их давнишние претензия, и они рассудили, что шаткость положения Тиберия выудит его удовлетворить выдвинутые ими требования, чтобы добиться их поддержки. В эти требования входило повышение жалования, срок службы в армии не более шестнадцати лет и ослабление лагерной дисциплины. Жалование было действительно недостаточным, солдатам приходилось на свои деньги покупать оружие и амуницию, а цены на все возросли. И действительно, так как людские резервы истощились, в армии были оставлены тысячи солдат; которых пора было уволить много лет назад, и призваны ветераны, совсем негодные для строевой службы. И отряды, сформированные из недавно отпущенных на волю рабов, были действительно настолько разболтаны, что Тиберий счел необходимым ужесточить дисциплину, назначил ротными командирами грубых старых служак и приказал постоянно занимать солдат на хозяйственных работах, а розги из виноградной лозы — атрибут ротных — постоянно пускать в ход.

Когда известие о смерти Августа достигло балканских войск, в летнем лагере находилось одновременно три полка, и командующий дал им на несколько дней передышку от муштры и хозяйственных работ. Свобода и безделье выбили солдат из колеи, и когда ротные снова вызвали их на плац, они отказались повиноваться и выставили определенные требования. Командующий сказал, что выполнить их не в его власти, и предупредил о последствиях, к которым может привести мятежное поведение. Солдаты не оскорбили его ни словом, ни действием, но повиноваться отказались и в конце концов вынудили командующего послать сына в Рим к Тиберию с перечнем их требований. Когда юноша уехал, беспорядки усилились. Менее дисциплинированные солдаты принялись грабить лагерь и соседние деревни, а когда арестовали зачинщиков, остальные ворвались в караульное помещение и освободили их, убив ротного, который пытался им помешать. У этого ротного было прозвище «Подай другую», потому что, сломав одну лозу о спину солдата, он требовал вторую и третью. Когда сын командующего прибыл в Рим, Тиберий отправил на Балканы Кастора во главе двух батальонов гвардии, эскадрона гвардейской кавалерии и большей части дворцовой охраны, состоявшей из германцев; в качестве помощника с Кастором поехал штабной офицер по имени Сеян, сын командующего гвардией, один из немногих близких друзей Тиберия. В дальнейшем я еще много чего расскажу вам об этом Сеяне. Прибыв в лагерь, Кастор, с гордым видом, не выказывая страха, обратится к толпе солдат и прочитал им письмо отца, где тот обещал позаботиться о непобедимых полках, с которыми он делил тяготы многих кампаний, и начать с сенатом переговоры об их претензиях, как только оправится от горя, причиненного смертью Августа. Тем временем, писал Тиберий, он посылает к ним своего сына, чтобы удовлетворить те их просьбы, которые он сочтет осуществимыми, — остальное придется оставить на усмотрение сената.

Мятежники заставили одного из ротных выступить в качестве их представителя и изложить их требования — ни один из солдат не рискнул на это из страха, что впоследствии его назовут зачинщиком. Кастор сказал, что, к его великому сожалению, освобождение ветеранов от службы и повышение жалования до одной серебряной монеты в день — требования, которые он не уполномочен удовлетворить. Пойти на такую уступку может лишь его отец и сенат.

Это вызвало среди солдат сильное неудовольствие. Проклятье, сказали они, зачем он тогда сюда явился, если не может ничего для них сделать. Видно, хочет сыграть с ними такую же шутку, как его отец Тиберий: когда они предъявляли ему свои претензии, он обычно прятался за спину Августа и сената. Да и что такое сенат? Кучка никчемных богатых бездельников, большинство которых умрет со страху при виде вражеского щита или меча, выхваченного из ножен! Солдаты принялись кидать камни в свиту Кастора, и дело приняло угрожающий оборот. Но благодаря счастливой случайности все обошлось: в ту же ночь началось затмение луны, и это страшно напугало солдат — все солдаты суеверны. Они решили, что затмение — знак того, что боги гневаются на них за убийство ротного «Подай другую» и за отказ повиноваться начальству. Среди мятежников было немало верных Тиберию солдат, и один из них пришел к Кастору и предложил собрать своих единомышленников, чтобы они по двое, по трое обошли все палатки и попробовали образумить недовольных. Так и было сделано. К утру атмосфера в лагере сильно изменилась, и Кастор, хотя и согласился вновь послать в Рим те же требования, поставив под ними в знак согласия свою подпись, арестовал двух солдат, которые, по-видимому, начали бунт, и всенародно казнил их. Остальные не выражали протеста и даже в доказательство своей верности по собственному почину отдали в руки Кастора пятерых мятежников, убивших ротного. Но солдаты по-прежнему отказывались участвовать в маршировке и хозяйственных работах — разве что в самых неотложных — до тех пор, пока из Рима не придет ответ. Погода испортилась, безостановочно лил дождь, лагерь затопило, солдаты не могли перейти от одной палатки к другой. Они сочли это новым предупреждением небес, и еще до того, как посланец успел вернуться из Рима, бунт окончился и полки послушно направились на зимние квартиры под руководством своих офицеров.

Мятеж на Рейне оказался куда серьезнее. Подвластная Риму Германия, восточная граница которой проходила теперь по Рейну, делилась на две провинции: Верхнюю и Нижнюю. Столицей Верхней провинции, которая простиралась до Швейцарии, был Майнц, стоящей Нижней провинции, доходившей на севере до Шельды и Самбры, был Кельн. В каждой из провинций стояла армия из четырех полков; главнокомандующим был Германик. Беспорядки начались в Нижней провинции, в летнем лагере армии. Претензии предъявлялись те же, что и на Балканах, но поведение мятежников было куда более вызывающим, так как здесь находилось больше римских вольноотпущенников, недавно взятых на службу. Эти вольноотпущенники в душе все еще оставались рабами, привычными к безделью и легкой жизни, не в пример свободнорожденным гражданам, в основном бедным крестьянам, составлявшим костяк армии. Солдаты они были прескверные, тем более что для них не существовало таких понятий, как честь мундира или доброе имя полка. И неудивительно, ведь в прошлой кампании эти солдаты воевали под командой Тиберия, а не Германика.

Командующий потерял голову и не сумел обуздать наглость мятежников, окруживших его плотной толпой с жалобами и угрозами. Его нерешительность побудила их напасть на самых ненавистных им ротных; около двадцати из них солдаты засекли насмерть их же собственными розгами и кинули тела в Рейн. Остальных, осыпая насмешками и оскорблениями, выгнали из лагеря. Чудовищные, неслыханные поступки! Единственный старший офицер, сделавший попытку сопротивляться, был Кассий Херея. На него набросилась большая группа бунтовщиков, но вместо того, чтобы спастись бегством или просить пощады, Кассий, выхватив из ножен меч, кинулся в самую их гущу и, нанося удары направо и налево, прорвался к священному трибуналу, где, как он знал, ни один солдат не осмелится его тронуть.

У Германика не было гвардейских батальонов, на которые он мог бы опереться, однако он тут же отправился в мятежный лагерь с небольшой группой офицеров. О резне в лагере он тогда еще не знал. Солдаты окружили его огромной толпой, как ранее своего командира, но Германик наотрез отказался с ними говорить, пока они не построятся, как положено, по ротам и батальонам, каждый под своим знаменем, чтобы он знал, к кому обращаться. Солдаты пошли на эту пустяковую, как им казалось, уступку — им не терпелось услышать, что он скажет. Но оказавшись в строю, солдаты вспомнили о дисциплине. И хотя, убив офицеров, они не могли больше надеяться на доверие Германика или прощение, их сердца вдруг устремились к этому храброму, доброму и честному человеку. Один старый ветеран — там было много таких, кто служил в Германии двадцать пять, а то и тридцать лет назад, — воскликнул:

— Как он похож на отца!

А другой подхватил:

— Он, должно быть, на редкость хороший человек, если он такой же на редкость хороший, как отец!

Германик начал тихо, как при обычной беседе, чтобы привлечь всеобщее внимание. Сперва он говорил о смерти Августа и великом горе, которое вызвала эта смерть, затем заверил солдат в том, что Август превратил Рим в несокрушимую твердыню и оставил после себя преемника, способного управлять страной и командовать армиями так, как делал бы это он сам.

— О славных победах моего отца в Германии вы знаете. Многие из вас принимали участие в сражениях.

— Лучше не было командира и человека! — закричал кто-то из ветеранов.

— Да здравствуют Германики, отец и сын!

Вот вам пример простодушия моего брата — он ведь не понял, какой эффект произвели его слова. Под отцом он подразумевал Тиберия (которого также часто именовали Германиком), а ветераны подумали, что речь идет о его настоящем отце; говоря о преемнике Августа, Германик опять же имел в виду Тибсрия, а ветераны решили, будто он говорит о себе. Не догадываясь об этом недоразумении, брат продолжал свою речь; он сказал о согласии, царящем во всей Италии, и о верности Франции, откуда он только что прибыл. Он не понимает, почему они видят все в мрачном свете. Какая муха их укусила? И что они сделали со своими ротными командирами, с полковниками и генералами? Почему этих офицеров нет в строю? Неужели их изгнали из лагеря, как он слышал?

— Кое-кто из нас еще жив и находится здесь, цезарь,- раздался голос: из рядов вышел, хромая, Кассий Херея и приветствовал Германика: — Но нас немного. Они стащили меня с трибунала и продержали в караулке связанным четыре дня без еды. Один из старых солдат только сейчас выпустил меня.

— Тебя, Кассий! Они поступили так с тобой?! С тобой, кто вывел восемьдесят человек из Тевтобургского леса? Кто отстоял мост на Рейне?

— Ну, во всяком случае, они не лишили меня жизни,- сказал Кассий.

С ужасом в голосе Германик спросил:

— Солдаты, это правда?

— Они сами во всем виноваты! — крикнул кто-то; поднялся страшный шум. Солдаты сдирали с себя одежду, чтобы показать почетные рубцы от ран на груди и позорные багровые кровоподтеки, оставленные розгами на спине. Один дряхлый старик вырвался из рядов и подбежал к Германику, раздвигая пальцами губы над голыми деснами:

— Я не могу есть твердую пищу без зубов, командир, и я не могу делать большие переходы и воевать на одной похлебке. Я был с твоим отцом во время его первой кампании в Альпах на седьмом году моей службы. Вместе со мной в роте два моих внука. Отпусти меня. Я качал тебя на коленях, когда ты был младенцем. И глянь-ка сюда, у меня грыжа, а я должен вышагивать по двадцать миль в день и тащить на спине груз в сто фунтов.

— Вернись в строй, Помпоний, — приказал Германик, узнавший старого солдата; он был поражен, увидев его. — Ты забываешься. Я займусь твоим делом позднее. Ради всех богов, покажи хороший пример молодым солдатам!

Помпоний отдал честь и вернулся на место. Германик поднял руку, призывая солдат к молчанию, но они продолжали кричать о низком жаловании и о ненужных хозяйственных работах, которые их заставляют выполнять от побудки до отбоя, — у них нет и минуты на самих себя, — и о том, что единственный способ расстаться с армией — это умереть от старости в ее рядах. Германик ждал, пока не наступила полная тишина. Тогда он сказал:

— От имени моего отца Тиберия я обещаю вам справедливость. Он так же близко принимает к сердцу ваше благополучие, как я, и все, что может быть сделано для вас без ущерба для империи, будет сделано. Я за это отвечаю.

— Долой Тиберия! — заорал кто-то, и этот возглас подхватили со всех сторон, сопровождая его улюлюканием и свистом. А затем солдаты вдруг принялись кричать: — Давай, Германик! Ты для нас император! Тиберия в Тибр! Давай, Германик! Германика в императоры! Долой Тиберия! Долой эту суку Ливию! Давай, Германик! Пошли на Рим! Мы — за тебя! Давай, Германик, сын Германика! Германика в императоры!

Германика как громом поразило.

— Вы с ума сошли! — воскликнул он. — О чем вы говорите?! Кто я, по-вашему? Предатель?

Kтo-то из ветеранов крикнул:

— Хватит, довольно! Ты сам сказал, что возьмешь на себя обязанности Августа, а теперь идешь на попятный!

Только сейчас Германик осознал свою ошибку, и, поскольку крики «Давай, Германик!» все продолжались, он соскочил с трибунала и поспешил туда, где была привязана его лошадь, чтобы ускакать из проклятого лагеря. Но солдаты вытащили мечи и преградили ему путь.

Вне себя, Германик закричал:

— Дайте мне пройти или, клянусь богами, я покончу с собой!

— Ты для нас — император! — отвечали солдаты.

Германик вытащил меч из ножен, но кто-то схватил его за руку. Каждому порядочному человеку было ясно, что он не шутит, но многие из бывших рабов думали, будто это только жест с его стороны и он только притворяется скромным и добродетельным. Один из них, рассмеявшись, крикнул:

— На, возьми мой, он острее!

Старый Помпоний, стоявший с ним рядом, вспыхнул от гнева и ударил его по губам. Друзья поспешно увлекли Германика к палатке командующего. Тот лежал в постели, спрятав голову под одеяло, полумертвый от ужаса и стыда, не в силах встать и, как положено, приветствовать Германика. И сам он, и штабные офицеры остались в живых лишь благодаря его личной охране из швейцарских наемников.

Не медля, провели военный совет. Из услышанного в караулке разговора, сказал Германику Кассий, он понял, что мятежники собираются послать депутацию в Верхнюю провинцию, чтобы заручиться поддержкой расквартированной там армии и поднять общее восстание. Шли также разговоры о том, чтобы оставить рейнскую границу без охраны и идти во Францию грабить города и похищать женщин, а затем основать на юго-западе страны независимое военное царство, защищенное с тыла Пиренеями Этим маневрам они-де парализуют Рим, а к тому времени, когда их осмелятся тронуть, они сделают свое царство неприступным.

Германик решил немедленно отправиться в Верхнюю провинцию и заставить стоявшие там полки поклясться в верности Тиберию. Это были войска, служившие совсем недавно под его командой, и Германик полагал, что они останутся преданы Риму, если он попадет туда раньше депутации мятежников. Германик был уверен, что услышит там от солдат те же сетования по поводу жалования и службы, но командовали ими более надежные люди, выбранные им лично за твердость духа и воинскую доблесть, а не за имя. Но сперва надо было как-то утихомирить взбунтовавшиеся полки здесь, на месте. Германику оставался один-единственный путь. Он пошел на первое и последнее преступление в жизни: подделал письмо, якобы посланное Тиберием, и «получил» его на следующее утро у входа в свою палатку. Курьеру, тайно высланному ночью за пределы лагеря, было ведено выкрасть лошадь в строевых частях, проскакать двадцать миль на юго-запад, а затем вернуться как можно быстрее другим путем.

В письме говорилось, что Тиберию стало известно, будто стоящие в Германии полки высказали ряд законных претензий, и он готов, не мешкая, их удовлетворить. Он позаботится о том, чтобы солдатам тотчас же выплатили завещанные Августом деньги, и в знак того, что сам Тиберий не сомневается в их верности, он удвоит сумму из собственного кошелька. Он вступит в переговоры с сенатом насчет увеличения жалования. Он немедленно и без всяких оговорок отпустит из армии всех солдат, прослуживших двадцать лет, а те, кто служат больше шестнадцати лет, будут использованы только в гарнизонах.

Германик не был таким умелым лжецом, как его дядя Тиберий, или бабка Ливия, или сестра Ливилла. Хозяин лошади, на которой прибыл курьер, узнал ее, узнали и самого курьера — одного из личных конюхов Германика. Поползли слухи, что письмо подложное. Но ветераны решили сделать вид, будто считают его подлинным, и просить, чтобы обещанные деньги и увольнение из армии были даны немедленно. Германик ответил, что император — человек слова и отпустит их хоть сегодня, но просил подождать денег — их нельзя полностью выплатить, пока полки не перейдут на зимние квартиры. В лагере не хватит наличных, сказал Германик, чтобы выдать каждому солдату по шесть золотых, но те, что есть, будут выданы до последней монеты, он сам за этим проследит. Это успокоило солдат, хотя Германик несколько упал в их глазах, раньше они были о нем лучшего мнения, — он боится Тиберия, говорили они, и не гнушается обмана. Солдаты выслали группы на поиски своих ротных командиров и пообещали снова повиноваться приказам командующего, которому Германик пригрозил, что если тот немедленно не возьмет себя в руки, он предъявит ему перед сенатом обвинение в трусости.

Убедившись, что увольнение проводится по должной форме и все имеющиеся деньги розданы солдатам, Германик отправился в Верхнюю провинцию. Он увидел, что полки стоят наготове, дожидаясь известий из Нижней провинции, но открытого мятежа нет, так как Силий, их командир, был человек умный и решительный. Германик прочитал солдатам то же подложное письмо и велел поклясться в верности Тиберию, что они тут же сделали.

Когда до Рима дошло известие о мятеже на Рейне, там поднялось сильное волнение. Тиберия и так порицали за то, что он послал на Балканы Кастора, а не отправился туда сам, и теперь открыто освистывали на улицах и спрашивали, почему, интересно, бунтуют именно те войска, которые были раньше под его началом, а остальные остаются спокойны (полки, которыми Германик командовал в Далмации, не присоединились к восстанию). Тиберия призывали немедленно выступить на Рейн и самому сделать всю черную работу, а не сваливать ее на Германика. Тиберий заявил сенату, что он поедет в Германию, и принялся не спеша собираться в путь, подбирать офицеров и снаряжать небольшой флот. Когда он был наконец готов, наступила зима, и плавание стало опасным, а из Германии начали поступать более утешительные известия. Так что Тиберий остался в Риме. Он и не собирался его покидать.

Тем временем я получил от Германика срочное письмо, где он просил меня как можно быстрее достать двести тысяч золотых под его поместье, но сделать это в полной тайне: деньги нужны для безопасности Рима. Больше Германик ничего не добавил, лишь приложил к письму подписанную доверенность, чтобы я мог действовать от его имени. Я отправился к его управляющему, и тот сказал мне, что, не продавая имущества Германика, можно добыть лишь половину требуемой суммы, а если объявить продажу, это вызовет разговоры, чего Германик, очевидно, стремится избежать. Поэтому вторую половину мне пришлось доставать самому: пятьдесят тысяч из сейфа — за вычетом этих денег, после того как я заплатил вступительный взнос в новую коллегию жрецов, там осталось всего десять тысяч — и пятьдесят тысяч, полученные от реализации кое-какой городской недвижимости, оставленной мне отцом (к счастью, у меня уже были на нее покупатели), и тех рабов, без которых я мог обойтись, но только если они не были очень ко мне привязаны. Не прошло и двух дней после получения письма, как я уже отправил Германику деньги. Услышав о продаже недвижимости, мать очень рассердилась, но поскольку я не мог открыть ей, для чего были нужны эти деньги, я сказал, что в последнее время, играя в кости, делал очень большие ставки, а желая отыграться, проиграл в два раза больше. Мать поверила мне, и прозвище «игрок» стало еще одной палкой, которой она меня била. Но мысль, что я не подвел Германика и Рим, сторицей возмещала ее насмешки. Должен признаться, я часто в это время играл, но не проигрывал и не выигрывал помногу. Кости служили мне отдыхом от работы. Закончив «Историю религиозных реформ», я сочинил небольшой юмористический трактат об игре в кости (посвященный божественному Августу) с одной целью — подразнить мать. Я цитировал письмо, которое Август, очень любивший эту игру, написал однажды моему отцу; он говорил в нем о том, какое огромное удовольствие доставила ему их вчерашняя игра, он не встречал еще человека, который умел бы так красиво проигрывать. Отец, писал Август, всегда со смехом проклинает судьбу, если у него выпадет «собака», но когда противник делает верный бросок, так доволен, словно повезло ему самому.

«Честное слово, дорогой друг, выигрывать у тебя — одно наслаждение, а это — высшая похвала, с какой я могу отозваться о человеке, так как обычно я терпеть не могу выигрывать, потому что при этом я невольно заглядываю в души моих так называемых добрых друзей. Почти все они, за исключением самых верных, злятся, когда мне проигрывают, ведь я — император и, как они полагают, несметно богат. Разве справедливо со стороны богов давать лишнее тому, у кого и так всего полно? Поэтому я прибегаю к хитрости — возможно, ты и сам это заметил,- после каждой игры я ошибаюсь при подсчете очков. То беру меньше, чем выиграл, то плачу больше, чем проиграл, и почти ни у кого, кроме тебя, не хватает честности указать мне на ошибку». (Я бы с удовольствием процитировал следующий абзац, где говорилось о том, как непорядочно ведет себя при игре Тиберий, но, естественно, не мог этого сделать.)

Начал я эту книгу с шуточного — хотя вполне серьезного по форме — исследования того, насколько древней является игра в кости, подкрепляя его цитатами из несуществующих авторов и описывая различные фантастические способы метания костей. Но основным, разумеется, был вопрос о выигрыше и проигрыше, трактат так и назывался: «Как выиграть в кости». В еще одном письме Август писал, что чем больше он пытается проиграть, тем больше выигрывает и, даже обсчитывая сам себя при расчетах, редко встает из-за стола беднее, чем садятся за него. Я процитировал в противовес ему утверждение, приписываемое Поллионом моему деду Антонию, смысл которого заключался в том, что чем больше он пытается выиграть в кости, тем больше проигрывает. Сведя эти высказывания воедино, я вывел основной закон игры, а именно: боги помогают выиграть тому, кто меньше к этому стремится (разве что они еще раньше затаили против этого человека зло), поэтому единственный способ выиграть в кости — это выработать у себя искреннее желание проиграть. Написанная тяжеловесным языком, пародирующим ненавистного мне Катона, и аргументированная парадоксами, это была, право, очень смешная книжка. Я привел в ней старую пословицу, где вам обещают давать тысячу золотых всякий раз, когда вы встретите незнакомца верхом на пегом муле, но только при условии, что вы не будете думать о хвосте мула, пока не получите денег. Я надеялся, что этот трактат вызовет одобрение людей, которые считали, будто мои исторические работы неудобоваримы. Но нет. Никто не догадался, что он — юмористический. Я не сразу сообразил, что старики, выросшие на произведениях Катона, вряд ли оценят пародию на их любимого автора, а молодежь, не знакомая с его произведениями, просто не догадается, что это пародия. Поэтому книгу сочли исключительно скучной и глупой, написанной вымученным стилем на полном серьезе и неопровержимо доказывающей мое всем известное слабоумие.

Но я позволил себе весьма несвоевременное отступление, заставив Германика, так сказать, ждать своих денег, в то время как я пишу трактат об игре в кости. Будь старый Афинодор жив, он бы сурово меня за это отчитал.


ГЛАВА XVI

В Бонне Германика встретила депутация сенаторов, посланная Тиберием. Истинной их целью было выяснить, преувеличивает Германик серьезность мятежа или преуменьшает ее. Они привезли также приватное письмо Тиберия, в котором он одобрял обещания сделанные Германиком от его имени, кроме обещания удвоить отказанные Августом деньги, так как теперь, мол, это придется пообещать всей армии, а не только германским полкам. Тиберий поздравлял Германика с успехом его военной хитрости, но сожалел о необходимости прибегнуть к подлогу. И добавлял, что выполнит ли он эти обещания — зависит от самих солдат (значило это вовсе не то, как понял Германик, что Тиберий сдержит слово, если они вернутся к повиновению, а как раз наоборот). Германик тут же написал Тиберию ответ, где просил прощения за излишние траты, связанные с удвоением суммы, завещанной солдатам, и объяснял, что эти деньги выплачиваются из его собственного кармана (но солдаты ничего об этом не знают и считают своим благодетелем Тиберия) и что в поддельном письме говорилось яснее ясного: двойную сумму получают только германские полки как награду за недавние победы за Рейном. Что касается остальных обещаний, то ветераны, прослужившие двадцать лет, уже отпущены и остаются в рядах армии лишь до тех пор, пока не прибудут дарственные деньги.

Германику нелегко было погасить долговое обязательство на поместье, и он попросил меня в письме подождать, пока он сможет отдать мне мои пятьдесят тысяч. Деньги эти — подарок, ответил я, и я горжусь, что смог его сделать. Но вернемся к ходу событий. Когда сенатская депутация прибыла в Бонн, там уже стояли на зимних квартирах два полка. Во время пути сюда во главе с командиром они являли собой позорное зрелище: рядом со знаменами солдаты несли привязанные к длинным шестам мешки с деньгами. Другие два полка отказались покинуть летний лагерь, пока им полностью не выплатят все, что положено по завещанию. Те полки, Первый и Двадцатый, что находились в Бонне, заподозрили, будто депутацию послали, чтобы отменить сделанные им уступки, и снова начали бесчинствовать. Часть из них была за то, чтобы немедленно отправиться в свое новое царство. И вот в полночь в комнаты Германика, где в запертом ковчеге хранился орел Двадцатого полка, вломилась группа солдат; они стащили Германика с постели, сдернули у него с шеи золотую цепочку с ключами от ковчега, отперли его и забрали свое знамя. В то время как солдаты шумной толпой шли по улице, призывая товарищей «следовать за орлом», они встретили сенаторов — членов депутации, которые услышали крики и побежали на защиту Германика. Солдаты с проклятиями обнажили мечи. Сенаторы повернули и кинулись в штаб-квартиру Первого полка под прикрытие полкового знамени. Преследователи обезумели от ярости и вина, и если бы знаменосец не был храбрым человеком и не владел так хорошо мечом, главе депутации проломили бы череп — злодейство, за которое полку не было бы прошения и которое послужило бы сигналом для гражданской войны по всей стране.

Беспорядки продолжались всю ночь, но, к счастью, обошлось без кровопролития, если не считать крови, пролитой в пьяных драках между соперничающими ротами. Когда наступил рассвет, Германик приказал трубачу играть сбор и взошел на трибунал, взяв с собой сенатора, возглавлявшего депутацию. Солдаты роптали: совесть их была нечиста, и оттого они еще больше злобились, но смелость Германика смирила их. Германик встал, призвал всех к молчанию и вдруг широко зевнул. Прикрыв рот ладонью, он попросил прощения, сказав, что плохо спал эту ночь из-за мышиной возни под полом. Солдатам понравилась шутка, и они рассмеялись. Но Германик не присоединился к ним:

— Благодарение богам, что наступил рассвет. У меня еще не было такой ужасной ночи. Мне даже приснилось, что орел Двадцатого полка куда-то улетел. Какое счастье видеть его сейчас в строю. По лагерю реяли духи разрушения, присланные сюда, надо думать, каким-то божеством, которое мы оскорбили. Вас охватило безумие, и лишь чудо помешало вам совершить преступление, равного которому нет в истории Рима,- без всякой причины убить посланца родного города: счастье, что он нашел убежище от ваших мечей у ваших же полковых богов.

Затем Германик объяснил, что депутация прибыла лишь затем, чтобы подтвердить обещания Тиберия от имени сената и проверить, добросовестно ли он, Германик, их выполняет.

— Так как насчет этого? Где остальные отказанные нам деньги? — крикнул кто-то; остальные подхватили его крик: — Наши деньги! Наши деньги!

По счастливой случайности в этот самый момент показались фургоны с деньгами под охраной отряда верховых из вспомогательных войск — они как раз въезжали в лагерь. Германик воспользовался этим обстоятельством и поспешно отправил сенаторов обратно в Рим в сопровождении того же вспомогательного отряда, затем стал наблюдать за раздачей денег; кое-кто из солдат пытался силой захватить мешки, предназначенные для других полков, и Германику лишь с трудом удалось им помешать.

К полудню беспорядки еще усилились; столько золота в солдатских кошельках могло привести лишь к безудержному пьянству и отчаянной игре в кости. Германик решил, что Агриппине, на этот раз сопровождавшей его, опасно оставаться в лагере. Она снова была беременна, и хотя старшие ее сыновья, мои племянники Нерон и Друз, находились в Риме и жили вместе со мной и моей матерью, маленький Гай был с нею. Солдаты считали, что этот красивый мальчуган приносит им счастье, он был их талисман; кто-то сделал для него маленькие солдатские доспехи, включая оловянный нагрудник, меч, шлем и щит. Все его баловали. Когда мать надевала ему обычное платье и сандалии, он принимался плакать и просить, чтобы ему дали меч и сапожки: он хочет пойти в палатки к солдатам. Поэтому он получил прозвище «Калигула», что означает «Сапожок».

Германик настаивал на том, чтобы Агриппина покинула лагерь, хотя она клялась, что ничего не боится и предпочитает умереть вместе с ним, а не ждать в безопасном месте вестей о том, что он убит мятежниками. Но Германик спросил, не думает ли она, что Ливия будет хорошей матерью для их осиротевших детей? Это решило дело и заставило Агриппину поступить по его желанию. Вместе с ней отправилось несколько офицерских жен; все они были в трауре и заливались слезами. Они медленно прошли через лагерь без слуг и служанок, словно беженцы из обреченного города. Для вещей у них была одна простая повозка, которую тащил мул. Женщин сопровождал Кассий Херея — их проводник и единственный защитник. Калигула сидел верхом у него на плечах, как на боевом коне, и с громкими криками размахивал мечом, то отражая «удары», то «нападая» на врага, как его научили кавалеристы. Вышли они из лагеря очень рано, и вряд ли кто-нибудь их видел; стражи у ворот не было, никто теперь не брал на себя труд трубить подъем, так что большая часть солдат спала, как свиньи, до десяти или одиннадцати утра. Несколько ветеранов, проснувшихся по привычке на рассвете, собирали возле лагеря хворост, чтобы сварить завтрак, и, окликнув беженцев, спросили, куда они направляются.

— В Треве! — крикнул в ответ Кассий. — Главнокомандующий отсылает свою жену и ребенка под защиту диких, но верных нам французских союзников, боясь, как бы они не лишились жизни, попав в руки знаменитого Первого полка! Передайте мои слова своим товарищам! Ветераны поспешили вернуться в лагерь, и один из них, старик Помпоний, схватил трубу и дал сигнал тревоги. Из палаток высыпали еще не совсем проснувшиеся солдаты с мечами в руках.

— Что случилось? Кто нападает?

— Его забирают от нас. Нам больше не будет удачи, мы никогда больше его не увидим.

— Кого забирают? О ком ты толкуешь?

— Нашего мальчика, Калигулу. Его отец говорит, что не может больше доверить его Первому полку и отсылает его к проклятым французишкам. Одни боги знают, что там с ним будет. Всем известно, что такое французы. И мать тоже отсылает. На восьмом месяце, а идет бедняжка пешком, как рабыня. Эх, ребята! Жена Германика и дочь старого Агриппы, которого мы называли другом солдат. И наш Сапожок.

Удивительный народ — солдаты! Крепкие, как кожаный щит, суеверные, как египтяне, и сентиментальные, как сабинские старухи. Через десять минут не меньше двух тысяч охваченных горем и раскаянием солдат осаждали палатку Германика, в пьяном исступлении умоляя его разрешить жене вернуться в лагерь вместе с их любимым мальчуганом.

Германик вышел к ним, бледный от гнева, и приказал солдатам больше его не тревожить. Они опозорили себя, и его, и Рим, и он до конца жизни не будет им доверять; они оказали ему плохую услугу, когда вырвали из рук меч, который он хотел вонзить себе в грудь.

— Скажи, что нам делать, командир! Мы сделаем все, что ты скажешь. Клянемся больше не бунтовать. Никогда! Прости нас. Мы пойдем за тобой на край света. Только верни нам нашего маленького товарища, нашего Сапожка.

Германик сказал:

— Вот мои условия: поклянитесь в верности Тиберию и выдайте мне тех, кто отвечает за смерть командиров, за оскорбление депутации и за кражу орла. Если вы это выполните, я вас прощу, хоть и не до конца, и верну вам вашего маленького товарища. Однако жена моя не станет рожать в этом лагере, раз ваша вина полностью не заглажена. До родов осталось немного, и я не хочу, чтобы жизнь ребенка была омрачена злыми чарами. Но я могу послать ее не в Треве, а в Кельн, если вы не хотите, чтобы люди говорили, будто я доверил ее защите варваров. Мое полное прощение вы получите только тогда, когда сотрете память о своих кровавых преступлениях еще более кровавой победой над врагами нашей родины — германцами.

Солдаты поклялись выполнить условия Германика. Поэтому он отправил гонца перехватить Агриппину и Кассия, объяснить им, как обстоят дела, и привезти Калигулу обратно. Солдаты разошлись по палаткам и призвали всех товарищей, оставшихся верными Риму, присоединиться к ним и задержать зачинщиков мятежа. Было схвачено около ста человек, их привели к трибуналу, возле которого солдаты из обоих полков, с мечами наголо, образовали каре. Один из командиров заставлял каждого из пленников по очереди всходить на шаткий эшафот, сооруженный возле трибунала, и если рота признавала того виновным, его сбрасывали на землю и обезглавливали. За все два часа, что длилось это неофициальное судилище, Германик не промолвил ни слова, он сидел скрестив руки, с каменным лицом. Почти все зачинщики были признаны виновными.

Когда упала последняя голова, а тела вытащили за пределы лагеря, чтобы сжечь, Германик стал вызывать к трибуналу по очереди ротных командиров и требовать у них полного отчета о службе. Удостоверившись, что командир служил хорошо и место свое, судя по всему, получил не благодаря связям, Германик обращался к ветеранам роты и спрашивал, каково их мнение. Если ветераны отзывались о нем одобрительно и полковник, командир батальона, куда входила рота ничего против него не имел, ротный оставался в своем звании и должности. Но если репутация у ротного была плохая или солдаты роты выражали им недовольство, его разжаловывали, и Германик предлагал роте выбрать в своей среде того, кто более других достоин занять его место. Затем Германик поблагодарил всех солдат за помощь и призвал их принести клятву верности Тиберию. Они торжественно в этом поклялись, а через секунду раздалось громовое «ура!». Солдаты увидели посланца Германика, во весь опор скакавшего к лагерю, а перед ним на спине коня — Калигулу; громко крича что-то пронзительным голосом, мальчик размахивал своим игрушечным мечом.

Германик обнял ребенка и сказал, что хочет добавить еще одно: согласно указаниям Тиберия, из двух находившихся здесь полков отпущены тысяча пятьсот ветеранов, чей срок службы уже истек. Но если кто-нибудь из них, сказал Германик, хочет получить полное прощение, как и их товарищи, которые перейдут через Рейн и отомстят за поражение Вара, они могут его заслужить. Он позволит наиболее крепким и энергичным солдатам вновь вступить в ряды своих рот, а те, кто годится лишь для гарнизонной службы, смогут служить в Тироле, где, как стало известно, в последнее время участились набеги германцев. Хотите верьте, хотите нет — ветераны, все, как один, выступили вперед и больше половины из них вызвалось участвовать в боевых действиях за Рейном. В их числе был и Помпоний, утверждавший, что, несмотря на отсутствие зубов и грыжу, он может служить не хуже любого другого. Германик сделал его своим денщиком, а внуков взял в свою личную охрану. Таким образом, в Бонне все наладилось, и солдаты твердили Калигуле, что он и только он подавил мятеж и что наступит день, когда он станет великим императором и одержит удивительные победы; это очень плохо влияло на мальчика, который, как я уже упоминал, был и без того ужасно избалован.

Но два других полка, расквартированных в месте, которое называлось Сантен, еще нужно было образумить. Они не успокоились даже после того, как им выплатили отказанные Августом деньги, и их командир ничего не мог с ними поделать. Когда стало известно, что боннские полки изменили свои намерения, главные бунтовщики всерьез испугались за собственную жизнь и стали подстрекать товарищей к новым бесчинствам и грабежам. Германик известил командующего, что он направляется к нему по Рейну во главе большой армии, и если те солдаты под его началом, которые еще остались ему верны, не последуют как можно быстрее примеру своих боннских товарищей и не казнят зачинщиков, он, Германик, истребит поголовно обa полка, не разбирая, кто прав, кто виноват. Командующий вызвал к себе потихоньку знаменосцев, сержантов и нескольких заслуживающих доверия ветеранов, прочитал им письмо и сказал, что медлить нельзя, Германик может нагрянуть с минуты на минуту. Они обещали сделать все, что в их силах, и, сообщив содержание письма еще нескольким верным людям, ворвались по данному в полночь сигналу в палатки и принялись уничтожать мятежников. Те яростно защищались и сразили немало верных присяге солдат, но в конце концов те взяли верх. Всего в эту ночь было убито и ранено пятьсот человек. Остальные, оставив в лагере лишь часовых, вышли походным маршем навстречу Германику, чтобы умолять его тут же вести их за Рейн против германцев.

Хотя в такое время года военные действия обычно затухают, погода стояла прекрасная, и Германик пообещал выполнить их просьбу. Он навел через реку понтонный мост и перешел на другой берег во главе двенадцати тысяч римских пехотинцев, двадцати шести батальонов союзников и восьми кавалерийских эскадронов. От своих лазутчиков на вражеской территории он знал о большом скоплении народа в деревнях возле Мюнстера, где был большой ежегодный праздник в честь германского Геркулеса. До германцев уже дошли слухи о мятеже — вернее, мятежники вступили в сговор с Германном и обменялись с ним дарами, — и они только ждали той минуты, когда полки отправятся в свое новое юго-западное царство, чтобы пересечь Рейн и пойти прямиком на Италию. Германик двинул полки пустынной лесной тропой и застиг германцев врасплох с кружками пива в руках (пиво — это напиток, получающийся в результате брожения замоченного зерна; германцы поглощают его на праздниках в невероятном количестве). Германик развернул войско в четыре колонны на протяжении пятидесяти миль и предал все деревни огню и мечу независимо от пола и возраста жителей. На обратном пути он обнаружил, что отряды из различных местных племен устроили засады, чтобы помешать ему пройти через лес, но продолжал продвижение и, вступая в отдельные схватки, с успехом оттеснял врага. Вдруг от Двадцатого полка, бывшего в арьергарде, донесся сигнал тревоги. Оказалось, что на них напал большой отряд германцев под водительством самого Германна. К счастью, лес в этом месте был негустой, и солдаты могли маневрировать. Германик поскакал назад, туда, где было всего опаснее, и крикнул: «Прорвите их строй, Двадцатый, и все будет прощено и забыто!». Солдаты Двадцатого полка сражались как безумные; они отбросили германцев назад и тех, кто уцелел в кровавой резне, загнали далеко в луга, простиравшиеся за лесом. Германик заметил Германна и вызвал его на поединок, но германцы убегали — принять вызов значило обречь себя на верную смерть. Поэтому Германн ускакал. Германику так же, как отцу, не везло — ему никак не удавалось сразиться один на один с вражеским вождем. Но победы он тоже одерживал не реже, чем отец, и полученное в наследство имя «Германик» теперь принадлежало ему по праву. Солдаты ликовали. Германик благополучно привел свою армию в лагерь за Рейном, где им ничто больше не угрожало.

Тиберий никогда не понимал Германика, а Германик — Тиберия. Тиберий, как я уже говорил, был один из дурных Клавдиев. Однако порой его можно было склонить к добродетели, и, живи он во времена, когда царило благородство и великодушие, он вполне сошел бы за человека, обладающего этими свойствами, — подлости в его характере не было. Но времена были отнюдь не такими, и сердце Тиберия ожесточилось, в чем, вы согласитесь со мной, в первую очередь была повинна Ливия. А Германик был по натуре добродетельный человек, и как бы ни были порочны времена, когда он родился, он не мог вести себя иначе, чем вел. Когда Германик отказался от единовластия, предложенного ему германскими полками, и заставил их поклясться в верности Тиберию, тому было не понять, почему он так поступил. Он решил, что Германик еще хитрее, чем он сам, и ведет какую-то сложную игру. Простая мысль о том, что для Германика честь превыше всего и он предан ему как главнокомандующем; и как названному отцу, ни разу не пришла Тиберию в голову. А Германик, поскольку он не подозревал, что Тиберий в сговоре с Ливией, и поскольку тот никак не уязвлял и не ущемлял его, а, напротив, всячески хвалил за то, как ему удалось справиться с мятежом, и назначил полный триумф за мюнстерскую кампанию, думал, будто намерения Тиберия столь же честны и благородны, как у него самого, и тот лишь по простоте душевной не разгадал до сих пор смыслы Ливии. Германик решил откровенно поговорить с Тиберием, как только приедет в Рим для триумфа. Но смерть Вара еще не была отомщена, прошло три года, прежде чем Германик вернулся. Тон писем, которыми за это время обменивались Германик и Тиберий, был задан Германиком, писавшим с сыновней почтительностью. Тиберий отвечал ему в том же дружеском духе, думая, что тем самым бьет Германика его же оружием. Он пообещал возместить Германику отданные солдатам деньги и выплатить вдвойне завещанные суммы балканским полкам. И он действительно заплатил им по три лишних золотых на человека — в балканской армии назревала угроза мятежа, — но отложил возврат потраченных Германиком денег на несколько месяцев из-за, как он выразился, финансовых затруднений. Естественно, Германик не требовал у Тиберия денег, и естественно, Тиберий так и не вернул их. Германик снова написал мне, спрашивая, не подожду ли я до тех пор, пока Тиберий не расплатится с ним, и я ответил, как и в первый раз, что я послал ему эти деньги в подарок.

Вскоре после того как Тиберий стал императором, я отправил ему письмо, где говорил, что в течение довольно долгого времени изучал юриспруденцию и управление делами — так и было в действительности — в надежде, что мне наконец дадут возможность послужить своей стране в какой-нибудь ответственной должности. Он ответил, что, разумеется, брату Германика и его собственному племяннику ходить в платье всадника ни с чем не сообразно, и, поскольку меня сделали жрецом Августа, мне, конечно, должны разрешить носить сенаторское платье, он испросит для меня у сената разрешения ходить в вышитой тоге, какие носят консулы и экс-консулы, если я обещаю при этом не ставить себя в смешное положение. Я тут же написал, что я предпочитаю пост без почетного одеяния одеянию без поста, но единственным ответом были присланные мне в подарок сорок золотых, «чтобы купить на них игрушки во время Сатурналий». Сенат постановил, что я могу носить вышитую тогу, и в честь Германика, который проводил тогда очередную успешную кампанию в Германии, хотел предоставить мне место среди экс-консулов. Но Тиберий наложил на это вето, сказав, что, на его взгляд, я не способен произнести речь о государственных делах, которая не вывела бы из терпенья его собратьев-сенаторов.

В то же самое время Тиберий наложил вето на еще один указ, предложенный сенатом. И вот при каких обстоятельствах. Агриппина разрешилась от бремени в Кельне, родив дочь по имени Агриппинилла, и я должен сразу же сказать, что эта девочка оказалась одной из худших Клавдиев — честно говоря, если судить по ее задаткам, она превзойдет своих предков обоего пола высокомерием и порочностью. Несколько месяцев после родов Агриппина недомогала, и Калигула совсем отбился от рук, поэтому, как только Германик начал весеннюю кампанию, мальчика отправили в Рим. Он сделался своего рода национальным героем. Где бы он ни появлялся с братьями, на него пялили глаза, приветствовали криками и оказывали ему всяческое внимание. Хотя Калигуле еще не исполнилось трех лет, этот не по годам развитой мальчик был очень трудным ребенком, милым — лишь когда ему льстили, послушным — лишь когда его держали в ежовых рукавицах. Он должен был поселиться у своей прабабки Ливии, но ей было некогда как следует за ним присматривать, и, так как он постоянно шалил и попадал в переделки, к тому же ссорился со своими старшими братьями, Калигула перешел жить к нам, с моей матерью и со мной. Мать никогда не льстила ему, но взять его в ежовые рукавицы тоже не смогла. И вот однажды, вспылив, Калигула плюнул в нее, и она задала ему хорошую взбучку. «Ты — гадкая германская старуха, — крикнул мальчик, — я спалю весь твой германский дом». Он употреблял слово «германский» как самое страшное из ругательств. В тот же день Калигула пробрался потихоньку на чердак, где жили рабы, в чулан, который был забит старой мебелью и разным хламом, и поджег лежавшую там груду старых соломенных тюфяков. Вскоре пылал весь верхний этаж, и поскольку дом был старый, с изъеденными жучком балками и щелями в полу, потушить огонь не смогли, хотя от пруда с карпами безостановочно по цепочке подавали воду. Мне удалось спасти все бумаги и ценные вещи, и кое-что из мебели, и не было человеческих жертв, если не считать двух старых рабов, лежавших из-за болезни в постелях, но от дома остались лишь стены и подвалы. Калигулу не наказали, потому что пожар страшно напугал его. Он сам чуть не сгорел, прячась под кроватью, пока дым не заставил его с криком выскочить наружу.

Так вот, сенат хотел издать указ, по которому мой дом отстроили бы за счет государства на том основании, что он служил кровом многим выдающимся членам нашего рода, но Тиберий воспротивился этому. Он сказал, что пожар произошел по моему недосмотру и что, веди я себя с полной ответственностью, пострадал бы один чердак и урон не был бы так велик, и уж если надо заново отстроить и обставить дом, пусть это будет за его счет, а не за государственный, (громкие аплодисменты сенаторов). Это было несправедливо и нечестно, тем более что Тиберий и не собирался сдержать слово. Я был вынужден продать свою последнюю крупную недвижимость в Риме — квартал жилых домов возле Коровьего рынка и примыкающую к нему большую строительную площадку, чтобы отремонтировать дом за свой счет. Я не сказал Германику, что поджег его Калигула, — он счел бы себя обязанным возместить нанесенный ущерб, и по сути дела это был, я думаю, просто несчастный случай, ведь такой маленький ребенок не может отвечать за свои поступки.

Когда солдаты Германика снова отправились воевать с германцами, они добавили еще несколько куплетов к песне о трех горестях Августа; я припоминаю два или три из них и отдельные строчки из прочих, по большей части смешные:

Шесть монет — а что в них толку?

Сыр да сало не по мне.

Жалко, нет вина ни капли

На германской стороне.


И еще:

Август нынче взят на небо.

В Стиксе плавает Марцелл --

Ждет он с Юлией свиданья,

И она уж не у дел.

Где орлы — никто не знает.

И мечтаем мы о том,

Как к могиле государя

Птиц пропавших принесем!

Был там еще куплет, который начинался так:

Германн потерял подружку

И вдобавок пива жбан...

но остального я не помню, да куплет этот и не представляет особой важности, разве что он напоминал мне о «подружке» Германна. Она была дочерью вождя, которого германцы называли Зигштос или что-то в этом роде, а римляне — Сегест. Он жил в Риме, как сам Германн, и был принят в сословие всадников, но в отличие от Германна, чувствовал себя связанным клятвой верности, которую дал Августу. Этот Сегест был тем самым человеком, который предупредил Вара насчет Германна и Сегимера и посоветовал Вару арестовать их на пиру, куда тот пригласил их как раз перед началом злосчастного похода. У Сегеста была любимая дочь, которую Германн похитил, и хотя он женился на ней, Сегест ему этого не простил. Однако ему было нельзя открыто выступить на стороне римлян против Германна, который считался национальным героем; он мог лишь поддерживать с Германиком секретную переписку, где сообщал ему о передвижениях военных сил германцев и постоянно заверял в том, что его верность Риму неколебима и он только ждет возможности это доказать. Однажды Сегест написал Германику, что Германн осадил его в укрепленной одним лишь частоколом деревне, поклявшись никому не дать пощады, и им долго не продержаться. Германик форсированным маршем подошел к деревне, разгромил не очень многочисленный отряд осаждавших — сам Германн, раненый, находился в другом месте — и вызволил Сегеста. И тут обнаружил, что его ждал ценный подарок — в деревне оказалась жена Германна, которая гостила у отца, когда между ним и ее мужем вспыхнула ссора, и которая вот-вот должна была родить. Германик отнесся к Сегесту и всем его родичам очень милостиво и дал им земли на западном берегу Рейна. Германн, разъяренный пленением жены, испугался, как бы мягкость Германика не побудила других германских вождей сделать попытки к примирению. Он создал новый сильный союз племен, включая некоторые из тех, которые до сих пор были в дружбе с Римом. Но Германик по-прежнему был неустрашим. Чем больше германцев выступало против него в открытом бою, тем больше это было ему по сердцу. Он никогда не доверял им как союзникам.

Еще до окончания лета Германик победил германцев в целом ряде боев, заставил Сегимера сдаться и вернул первого из утраченных орлов — орла Девятнадцатого полка. Он также побывал на поле боя, где Вар потерпел поражение, похоронил кости своих товарищей по оружию по всем правилам и первый, своими руками, возложил кусок дерна на их могильный холм. Военачальник, который вел себя так пассивно во время мятежа, храбро сражался во главе своих войск, а в одном случае неминуемое, как всем казалось, поражение обратил в торжество. Преждевременное известие о том, что битва проиграна и германцы идут триумфальным маршем к Рейну, вызвало среди охранявших ближайший мост солдат такой переполох, что командир отдал солдатам приказ перейти на свой берег, а затем уничтожить мост, тем самым предоставив всех, кто находился на вражеском берегу, их судьбе. Но бывшая здесь Агриппина отменила приказ. Она сказала солдатам, что теперь она — их командир и останется им, пока не придет ее муж и не освободит ее от командования. Когда наконец войска вернулись с победой, Агриппина была на посту и приветствовала их. Ее популярность теперь почти что сравнялась с популярностью мужа. Она устроила лазарет для раненых, которых Германик отправлял в лагерь после каждой битвы, и оказывала им наилучшую медицинскую помощь. Обычно раненые солдаты не покидали своих подразделений, где они или выздоравливали, или умирали. Лазарет был устроен на личные средства Агриппины.

Я, кажется, уже упомянул о смерти Юлии. Когда Тиберий стал императором, ее ежедневный рацион на Регии сократился до четырех унций хлеба и одной унции сыра. Из-за сырости в помещении она заболела чахоткой, и такая голодная диета быстро свела ее в могилу. О Постуме так ничего и не было слышно, а пока Ливия не удостоверилась в его гибели, у нее не могло быть спокойно на душе.


ГЛАВА XVII

Тиберий продолжал править, держась во всем средней линии и советуясь с сенатом, прежде чем предпринять любой шаг, имеющий политическое значение. Но сенаторы так долго голосовали по указке, что, похоже, потеряли способность принимать самостоятельные решения, а Тиберий никогда явно не показывал, какое именно решение пришлось бы ему по душе, даже когда для него было очень важно, как они проголосуют. Он стремился удержать пост главы государства, но не желал, чтобы его правление походило на тиранию. Вскоре сенат увидел, что если Тиберий велеречиво выступает в защиту какого-либо предложения, значит, он хочет, чтобы оно было отклонено, а если он столь же велеречиво выступает против какого-нибудь предложения, значит, хочет, чтобы оно было принято; и только в тех редких случаях, когда он говорил коротко, без перлов красноречия, его надо было понимать буквально. Галл и старый остряк по имени Гатерий завели привычку развлекаться, произнося пламенные речи в поддержку Тиберия и доводя смысл его слов чуть не до абсурда, а потом голосуя так, как он на самом деле хотел, чем показывали, что прекрасно понимают его уловки. Этот самый Гатерий в то время, когда сенаторы уговаривали Тиберия принять верховную власть, воскликнул: «О, Тиберий, сколько еще несчастный Рим будет оставаться без властителя?» — рассердив Тиберия, так как тот знал, что Гатерий видит его насквозь. На следующий день Гатерий решил продолжить потеху и, упав перед Тиберием на колени, умолял простить его за то, что он был недостаточно пылок в своих мольбах. Тиберий отпрянул от него с отвращением, но Гатерий схватил его за колени, и Тиберий свалился навзничь, ударившись о мраморный пол затылком. Телохранители Тиберия, состоявшие из германцев, не поняли, что происходит, и кинулись вперед, чтобы зарубить напавшего на их хозяина; Тиберий едва успел их остановить.

Гатерий великолепно пародировал. У него был очень громкий голос, подвижное лицо, изобретательный ум и богатое воображение. Стоило Тиберию употребить в своей речи какое-нибудь архаичное слово или притянутое за уши выражение, как Гатерий подхватывал его и делал ключевым в своем ответе (Август обычно говорил, что колеса красноречия Гатерия нуждаются в цепях, даже когда он едет в гору). Тугодуму Тиберию было трудно тягаться с Гатерием. Галл же превосходно изображал верноподданнический пыл. Тиберий тщательно следил за тем, чтобы не создалось впечатление, будто он претендует на божественные почести, и возражал против того, чтобы ему приписывали сверхъестественные свойства: он даже не разрешил жителям провинций строить храмы в его честь. Поэтому Галл любил, говоря о нем, называть Тиберия, словно случайно, «его священное величество». Когда Гатерий, всегда готовый подхватить шутку, поднимался, чтобы упрекнуть его за столь неподобающее выражение, Галл рассыпался в извинениях, говоря, что у него и в мыслях не было сделать что-либо вопреки приказу его священного… о боже, так легко впасть в ошибку… еще раз тысяча извинений… он хотел сказать, вопреки желаниям его досточтимого друга и собрата-сенатора Тиберия Нерона Цезаря Августа. «Без Августа, дурень, — произносил театральным шепотом Гатерий. — Он отказывался от этого титула тысячу раз. Он пользуется им, только когда пишет письма другим монархам».

Они обнаружили, чем сильнее всего можно уязвить Тиберия. Если он принимал скромный вид, когда сенат благодарил его за какую-нибудь заслугу перед Римом — например, за обещание достроить храмы, которые остались незаконченными после смерти Августа, — шутники всячески восхваляли его порядочность: вот ведь, не поставил же он себе в заслугу труды своей матери, и поздравляли Ливию с таким преданным и покорным сыном. Когда они увидели, что ничто так не раздражает Тиберия, как дифирамбы по адресу Ливии, они стали упражняться в этом на все лады. Гатерий даже предложил, чтобы, подобно тому как греков называют отцовским именем, назвать Тиберия в честь матери Тиберий Ливиад… но, возможно, более правильная для латыни форма будет «Ливигена»; звать его иначе — преступление. Галл нашел другое слабое место Тиберия — тот терпеть не мог, когда упоминали о его пребывании на Родосе. И вот однажды Галл позволил себе такую дерзкую выходку: в тот самый день, когда до Рима дошло известие о смерти Юлии, он принялся превозносить Тиберия за милосердие и в подтверждение привел историю о родосском учителе риторики, который отказал Тиберию, когда тот скромно обратился к нему за разрешением посещать у него занятия, заявив, что сейчас свободных мест нет, и предложил Тиберию наведаться через несколько дней. «Как вы думаете, — продолжал Галл, — что сделал его священное… прошу прощения, мне следовало сказать: что сделал мой досточтимый друг и собрат-сенатор Тиберий Нерон Цезарь, когда после его восшествия на престол этот наглый учителишка приехал в Рим, чтобы засвидетельствовать свое почтение новому божеству? Отрубил его наглую голову и дал вместо мяча своим телохранителям? Ничего подобного. С остроумием, равным его милосердию, он сказал, что у него сейчас нет свободных мест в когорте льстецов, и предложил ему наведаться через несколько лет. Скорее всего, Галл все это придумал, но у сенаторов не было оснований ему не верить, и они так горячо ему аплодировали, что Тиберию пришлось сделать вид, будто слова Галла соответствуют истине.

Наконец Тиберию удалось заткнуть Гатерию рот; однажды он проговорил, как всегда медленно: „Прости меня, Гатерий, если я буду более откровенен, чем это принято между сенаторами, но я должен тебе сказать, что ты — страшный зануда и ни капли не остроумен“. Затем он обратился к сенату: „Простите меня, отцы сенаторы, но я всегда говорил и снова скажу, что, раз вы были настолько любезны и предоставили мне абсолютную власть, я не должен стыдиться использовать ее для общего блага. И если я прибегну к ней сейчас, чтобы заставить замолчать шутов, которые своими глупыми выходками оскорбляют не только меня, но и вас, я надеюсь, что заслужу этим ваше одобрение. Вы всегда были со мной добры и терпеливы“. Теперь Галлу пришлось вести игру в одиночку.

Хотя Тиберий ненавидел мать еще сильнее, чем прежде, он по-прежнему позволял ей руководить собой. Все назначения на должности — будь то консул или губернатор провинции — делались не им, а Ливией; это были весьма разумные назначения, так как она выбирала людей по заслугам, а не по семейным связям или за то, что они льстили ей или оказывали какое-либо личное одолжение. Я должен сказать ясно и недвусмысленно, если еще не сделал этого, что как бы преступны ни были средства, к которым Ливия прибегала, чтобы властвовать над Римом сперва через Августа, затем через Тиберия, она была исключительно способной и справедливой правительницей и созданная ею система управления разладилась лишь тогда, когда Ливия перестала ее возглавлять.

Я уже упоминал о Сеяне, сыне командующего гвардией. Он унаследовал пост отца и был одним из трех человек, которые пользовались сравнительным доверием Тиберия. Вторым был Фрасилл; он приехал в Рим вместе с Тиберием и по-прежнему имел на него большое влияние. Третьим был сенатор по имени Нерва. Фрасилл никогда не обсуждал с Тиберием вопросы государственной политики и не просил для себя никаких официальных постов, а когда Тиберий давал ему деньги, принимал их небрежно, словно они не представляли для него никакого интереса. У него была большая обсерватория в одной из сводчатых комнат дворца, где в окнах были такие прозрачные стекла, что их просто не замечали. Тиберий проводил у Фрасилла немало времени, тот учил его начаткам астрологии и многим другим тайнам магии, в том числе искусству толкования снов, заимствованному у халдеев. Сеяна и Нерву Тиберий избрал, по-видимому, за противоположность их характеров. Нерва не терял друзей и не приобретал врагов. Единственный его недостаток, если это можно назвать недостатком, заключался в том, что он молчал, когда видел зло, которое нельзя было исправить словами. Он был благородный, великодушный, отважный и вместе с тем мягкий человек, абсолютно правдивый и не способный ни на какой обман, даже если это могло принести ему выгоду. Если бы он, например, оказался на месте Германика, он бы ни за что не подделал письма, хотя от этого зависела бы его собственная безопасность и безопасность империи. Тиберий назначил Нерву надзирателем за городскими акведуками и постоянно держал при себе, чтобы всегда иметь перед глазами, как я полагаю, мерило добродетели. Точно так же Сеян служил ему мерилом порока. В юности Сеян был другом Гая и уехал вместе с ним на Восток; у него хватило ума предвидеть, что Тиберий выйдет из-под опалы, и даже способствовать этому; он убедил Гая, что Тиберий не обманывает его, утверждая, будто не стремится к власти, и посоветовал ходатайствовать за него перед Августом. Сеян тогда же сообщил об этом Тиберию, и Тиберий написал ему письмо, с которым тот не расставался, обещая, что никогда не забудет об его услуге. Сеян был лжец, мало того — лжец-стратег; он искусно распоряжался своими лживыми измышлениями, знал, как привести их в готовность и построить в такой боевой порядок, чтобы они одержали победу при любой схватке с подозрениями и даже в генеральном сражении с истиной — это остроумное сравнение принадлежит Галлу, я тут ни при чем. Тиберий завидовал этому таланту Сеяна, точно так же, как завидовал честности Нервы, — хотя он уже далеко ушел по пути зла, необъяснимые для него самого порывы, толкающие его к добру, подчас заставляли Тиберия приостановиться.

Не кто иной, как Сеян, начал настраивать Тиберия против Германика; он говорил, что человеку, который подделал письмо отца, не важно, при каких обстоятельствах, нельзя доверять, что Германик стремится к власти, но ведет себе осторожно — сперва он завоевал любовь солдат подачками, затем затеял эту ненужную кампанию за Рейном, чтобы удостовериться в их боеспособности и безоговорочном подчинении. Что до Агриппины, говорил Сеян, то она на редкость честолюбива, только посмотри, как она вела себя на мосту — назвалась командиром и приветствовала возвращавшиеся полки, словно она невесть кто! А то, что мост хотели разрушить, она, возможно, просто придумала. Ему известно со слов вольноотпущенника, который рабом был в числе домашней прислуги Германика, что Агриппина почему-то верит, будто Ливия и Тиберий ответственны за смерть ее трех братьев и изгнание сестры, и поклялась отомстить за них. Сеян стал один за другим раскрывать заговоры против Тиберия и держал его в постоянном страхе перед убийцами, в то же самое время уверяя его, что пока он, Сеян, на страже, нет ни малейших причин для тревоги. Он подстрекал Тиберия противоречить Ливии по пустякам, чтобы показать, что она переоценила свои силы. Не кто иной, как Сеян, несколько лет спустя собрал гвардию воедино и навел в ней дисциплину. До тех пор три гвардейских батальона, размещенные в Риме, были расквартированы по подразделениям в разных частях города — в постоялых домах и подобных местах, и их с трудом могли собрать на плац; они были неопрятны в одежде, расхлябаны в движениях. Сеян сказал Тиберию, что, если построить для гвардейцев общий постоянный лагерь за пределами Рима, это их объединит, помешает воздействию слухов, не даст погрузиться в волны политических страстей, бушующих в городе, и крепче привяжет их к своему императору. Тиберий пошел еще дальше: он отозвал остальные шесть гвардейских батальонов, размещенные в других частях Италии, и построил лагерь, вместивший их всех — девять тысяч пехотинцев и две тысячи кавалеристов. Помимо четырех городских батальонов, один из которых он отослал в Лион, и поселений отставных ветеранов, это были единственные солдаты в Италии. Германские телохранители не шли в счет, так как считались рабами. При всем том это были отборные воины, более преданные императору, чем любой свободнорожденный римлянин. Среди них не нашлось бы ни одного человека, который действительно хотел бы вернуться в свою холодную, невежественную, варварскую страну; хотя они без конца распевали хором печальные песни о родине, германцы прекрасно проводили время и здесь.

Что касается уголовных досье, к которым Тиберию из-за страха перед покушениями на его жизнь так горячо хотелось получить доступ, то Ливия по-прежнему делала вид, будто ключ шифра утерян. Тиберий по совету Сеяна сказал ей, что, поскольку от них никому нет никакого прока, он их сожжет. Ливия ответила, что он может поступать, как хочет, но все же разумнее их не трогать — вдруг ключ найдется. Возможно, она сама его вспомнит.

»Прекрасно, матушка, — сказал Тиберий, — а пока ты не вспомнишь, я возьму эти бумаги на сохранение и попробую вечерами сам их расшифровать". И вот Тиберий взял досье к себе в комнату и запер в шкаф. Он очень старался найти ключ к шифру, но это оказалось ему не по силам. В простом шифре писалось латинское «Е» вместо греческой «альфы», латинское «F» — вместо греческой «беты», «G» — вместо «гаммы», «Н» — вместо «дельты» и так далее. Ключ сложного шифра разгадать было почти невозможно. Для него были использованы первые сто строк первой книги «Илиады», которые надо было читать одновременно с написанием текста; при этом каждая буква заменялась цифрой, равной числу букв алфавита между нею и соответствующей ей буквой у Гомера. Так, первая буква первого слова первой строки первой книги «Илиады» — «мю». Предположим, первая буква первого слова в некоем досье — «ипсилон». В греческом алфавите между «мю» и «ипсилоном» находится семь букв, поэтому вместо «ипсилона» будет написана цифра «7». При этом алфавит представляется в виде круга, где «омега» — последняя буква — следует за «альфой», первой, так что расстояние между «ипсилоном» и «альфой» будет «4», а между «альфой» и «ипсилоном» — «18». Эта система была придумана Августом, и, должно быть, требовалось немало времени, чтобы при ее помощи писать и расшифровывать, но я думаю, Август и Ливия постепенно набили руку и помнили, не считая, расстояние между любыми двумя буквами алфавита, что экономило не один час. Как я об этом узнал? Много-много лет спустя, когда эти досье перешли в мое владение, я сам нашел ключ. Мне случайно попался на глаза среди прочих свиток первой книги «Илиады». Было ясно, что изучались здесь только первые сто строк, потому что в начале пергамент был замусолен и покрыт пятнами, а в конце совершенно чист. Когда я присмотрелся внимательнее, я увидел крошечные цифры — «6», «23», «21», — еле заметно нацарапанные под буквами первой строки, и сразу догадался, что здесь и есть ключ к шифру. Меня удивило, что Тиберий не обратил внимания на эту путеводную нить.

Кстати, об алфавите. Я в то время как раз раздумывал о том, как самым простым образом сделать латынь по-настоящему фонетическим языком. Я считал, что в латинском алфавите не хватает трех букв. А именно: буквы для обозначения согласного «U», которая отличала бы этот звук от гласного «U»; буквы, соответствующей греческому «ипсилону» (гласный звук, средний между латинскими «I» и «U»), которой бы можно было пользоваться в латинизированных греческих словах, и буквы, обозначающей двойной согласный звук, который мы передаем на письме при помощи сочетания «BS», но произносим, как греческое «пси». Важно, писал я, чтобы жители провинций, изучающие латинский язык, учили его правильно; если буквы не будут соответствовать звукам, как им избежать ошибок в произношении? Поэтому я предложил для передачи согласного «U» использовать перевернутое «F» (которое используется с этой целью в этрусском языке), то есть писать LAJINIA вместо LAUINIA; половинку «Н» — для обозначения греческого «ипсилона», то есть B-IBLIOTHECA вместо BIBLIOTHECA, и перевернутое «С» — для обозначения «BS», то есть A3QUE вместо ABSQUE. Последняя буква не была так уж важна, но первые две, на мой взгляд, были весьма существенны. Я предложил взять половинку «Н» и перевернутые «F» и «С» потому, что это облегчило бы дело для всех тех, кто пользуется штампованными буквами из металла или глины — им не пришлось бы заказывать новые литеры. Я обнародовал свою книжицу, и человека два сказали, что в моих предложениях есть свой смысл, но, естественно, все это ни к чему не привело. Мать заявила, что может назвать три вещи, которые не осуществятся ни за что на свете: никогда через залив между Байями и Путеолами не протянется улица с лавками, никогда я не покорю остров британцев, и никогда ни одна из моих нелепых букв не появится в публичных надписях в Риме. Я не забыл ее слов, так как они имели свое продолжение.

Я сильнее обычного раздражал мать в эти дни потому, что наш дом все никак не могли достроить, а мебель, которую я купил, была хуже старой, и потому, что состояние матери сильно уменьшилось, ведь ей пришлось взять на себя часть расходов — даже отдай я все, что имел, моих денег все равно не хватило бы. В течение двух лет мы жили в императорском дворце (наши покои оставляли желать лучшего), и мать так часто срывала на мне дурное настроение, что под конец я не выдержал и уехал из Рима в свое поместье под Капуей; я приезжал в город лишь тогда, когда этого требовали мои обязанности жреца, что бывало не часто. Вы спросите меня про Ургуланиллу. Она никогда не появлялась в Капуе, да и в Риме мы почти не общались друг с другом. Она едва здоровалась со мной, когда мы встречались, и не обращала на меня никакого внимания, разве что при гостях, чтобы соблюсти приличия; спали мы порознь. Она, по-видимому, любила нашего сына Друзилла, но это ни в чем практически не выражалось: его растила моя мать, которая вела все хозяйство и никогда не прибегала к помощи Ургуланиллы. Мать относилась к Друзиллу как к собственному сыну, казалось, она постепенно забыла, кто на самом деле его родители. Я так и не смог заставить себя полюбить Друзилла; это был угрюмый, вялый, грубый ребенок, а мать так часто ругала меня при нем, что он стал относиться ко мне без всякого уважения.

Я не знаю, как Ургуланилла проводила свои дни, но не похоже было, что ей скучно, ела она с превеликим аппетитом и. насколько мне известно, не имела тайных любовных связей. У этого странного существа все же была одна страсть — Нумантина, миниатюрное белокурое воздушное создание, жена моего шурина Сильвана, которая когда-то сказала или сделала что-то (я ничего об этом не знаю), что проняло мою толстокожую жену и коснулось того, что служило ей сердцем. В будуаре Ургуланиллы висел портрет Нумантины в натуральную величину, и если у нее не было возможности любоваться самой Нумантиной, она, по-моему, сидела часами перед портретом, любуясь ее изображением. Когда я переехал в Капую, Ургуланилла осталась в Риме с моей матерью и Друзиллом.

Единственным недостатком Капуи для меня было отсутствие хорошей библиотеки. Правда, для книги, над которой я начал работать — «История Этрурии», — библиотека была не нужна. Я к этому времени сделал уже неплохие успехи в этрусском языке, и Арунт, у которого я каждый день проводил по нескольку часов, очень мне помог, разрешив пользоваться архивами своего полуразрушенного храма. Он рассказал мне, что он родился в тот самый день, когда на небе появилась комета, предвещавшая начало десятого — и последнего — цикла развития этрусской расы. Цикл для этрусков — это период, исчисляемый самой долгой жизнью, другими словами, цикл не кончается до смерти последнего человека, который был жив во время празднества по поводу окончания предыдущего цикла. Обычно цикл равняется ста годам с небольшим. Так вот, сейчас шел последний цикл, и когда он кончится, этрусский перестанет существовать как живой язык. Предсказание это, можно сказать, уже осуществилось, так как у Арунта не было преемника, а крестьяне-этруски даже дома говорили по-латински. Поэтому Арунт с радостью помогал мне писать «Историю этрусков», ведь я, как он сказал, воздвигал мавзолей традициям некогда великой нации. Я начал эту работу на второй год царствования Тиберия и закончил двадцать один год спустя. Я считаю ее своей лучшей работой, во всяком случае, трудился я над ней более чем усердно. Насколько мне известно, об этрусках не написано больше ни одной книги, а они были, поверьте мне, весьма интересным народом, так что, я думаю, будущие историки скажут мне спасибо.

Я взял с собой Каллона и Палланта и вел спокойную, размеренную жизнь. Меня занимало хозяйство на примыкавшей к вилле ферме, и я с удовольствием принимал у себя друзей, время от времени приезжавших ко мне отдохнуть. Со мной жила женщина, по имени Акте, профессиональная проститутка, честная и порядочная женщина. У нас не было ни одной размолвки за все пятнадцать лет, что мы прожили вместе. Мы заключили чисто деловой союз. Акте сознательно выбрала проституцию своей профессией, я хорошо ей платил, и она не позволяла себе никаких глупостей. В известном смысле мы даже питали нежность друг к другу. Наконец Акте сказала, что скопила достаточно денег и хочет оставить свою работу. Она выйдет за приличного человека, старого солдата, который был у нее на примете, поселится в одной из провинций и народит детей, пока еще не поздно. Ей всегда хотелось иметь полный дом детей. Поэтому я поцеловал ее на прощание и дал ей в приданое достаточно денег, чтобы она не испытывала никаких затруднений. Однако прежде чем уехать, Акте нашла себе преемницу, за которую могла поручиться, что та будет относиться ко мне хорошо. Она привела ко мне Кальпурнию, настолько на нее похожую, что, наверное, та была ее дочерью. Акте однажды упомянула, что у нее есть дочь, которую ей пришлось отдать на попечение чужих людей, потому что нельзя быть проституткой и матерью одновременно. Так вот, Акте вышла замуж за бывшего гвардейца, который прекрасно с ней обращался, и родила ему пятерых детей. Я до сих пор слежу за их семьей. Я упомянул об этом только потому, что мои читатели могли задать себе вопрос, какова была моя личная жизнь, если я жил врозь с Ургуланиллой. По-моему, для нормального человека долго обходиться без женщины неестественно, и поскольку Ургуланилла никак не годилась для роли жены, меня, я думаю, нельзя винить за то, что я жил с Акте. Между мной и Акте было своего рода соглашение, что пока мы вместе, ни один из нас не будет иметь дело ни с кем другим. Вызвано оно было не сентиментальными чувствами, а медицинской предосторожностью: в Риме было много венерических болезней — между прочим, еще одно роковое наследство Пунических войн.

Хочу, кстати, заявить, что я никогда, ни в один период жизни, не занимался гомосексуализмом. И не из выдвинутых Августом соображений, будто это мешает иметь детей, столь необходимых государству. Просто мне всегда было стыдно и противно смотреть, как взрослый мужчина, возможно судья и отец семейства, нежно сюсюкает с пухленьким размалеванным мальчиком в браслетах на руках и ногах или какой-нибудь убеленный сединами сенатор изображает Венеру перед высоченным Адонисом из гвардейцев-кавалеристов, который терпит старого дурака только потому, что у того есть деньги.

Когда я был вынужден бывать в Риме, я оставался там как можно меньше времени. Мне было не по себе в атмосфере Палатинского холма; вполне возможно, я чувствовал все растущий разлад между Тиберием и Ливией. Тиберий начал строить для себя огромный дворец на северо-западном склоне и еще до того, как закончили верхний этаж, переселился в нижние апартаменты, оставив дворец Августа в единоличное владение матери. Словно желая показать, что новый дворец Тиберия, хоть и в три раза больше старого, никогда не будет иметь такого же веса в глазах римлян, Ливия поместила в парадном зале великолепную статую Августа и хотела было — как верховная жрица его культа — пригласить всех сенаторов с женами на ритуальный пир. Но Тиберий сказал ей, что ему надо испросить согласие сената, это дело государственное, а не просто светское развлечение. Он так направил дебаты, что сенат постановил проводить празднество одновременно в двух местах: сенаторы во главе с Тиберием пировали в парадном зале, а их жены во главе с Ливией — в соседней большой комнате. Ливия проглотила обиду, сделав вид, что вовсе не обижается и все устроено разумно, согласно с тем, чего пожелал бы и сам Август, но приказала дворцовому повару сперва подавать кушанья женщинам, поэтому им достались лучшие куски и лучшие вина. Кроме того, она забрала для своего стола самые ценные золотые блюда и кубки. Так что Ливии удалось на этом пиру взять верх, и сенаторские жены хорошо позабавились за счет Тиберия и своих мужей.

Была и еще одна причина, по которой мне бывало не по себе, когда я приезжал в Рим, — я постоянно встречался с Сеяном. Мне было крайне неприятно общаться с ним, хотя он всегда бывал подчеркнуто любезен и ни разу не причинил мне явного зла. Меня удивляло, как человек с его лицом и манерами, низкорожденный, не прославленный воинской доблестью и даже не особенно богатый, мог добиться такого огромного успеха в Риме — он был сейчас второй по значению персоной после Тиберия — и такой популярности в гвардии. Его лицо — хитрое, жестокое, с неправильными чертами, на котором, правда, была написана своего рода животная храбрость и твердость характера, — не вызывало никакого доверия. Что удивляло меня еще больше: по слухам, несколько высокорожденных римлянок оспаривали друг у друга его любовь. Сеян плохо ладил с Кастором, что было вполне естественно, так как поговаривали, будто Сеян и Ливилла нашли между собой общий язык. Но Тиберий, по-видимому, полностью ему доверял.

Я уже упоминал о Брисеиде, старой вольноотпущеннице моей матери. Когда я сообщил ей, что уезжаю из Рима и поселяюсь в Капуе, она сказала, что будет сильно по мне скучать, но поступаю я разумно.

— Мне приснился про тебя странный сон, господин Клавдий, прошу прощения за дерзость. Ты был маленьким хромым мальчиком; в ваш дом залезли грабители и убили твоего отца, его родных и друзей, но маленький хромоножка вылез через окно в кладовой и заковылял в ближний лес. Он залез на дерево и стал ждать. Грабители вышли из дома и, усевшись под деревом, где он прятался, начали делить добычу. Вскоре они принялись ссориться из-за того, кому что достанется, один из них был убит, затем еще двое; оставшиеся стали пить вино, словно они снова друзья, но вино было отравлено одним из убитых грабителей, так что все они умерли в страшных мучениях. Хромоножка слез с дерева и собрал все сокровища; он нашел среди них много золота и драгоценных камней, украденных в других домах, но он все забрал себе и стал очень богат. Я улыбнулся:

— Странный сон, Брисеида. Но мальчик остался хромым, и все это богатство не могло вернуть к жизни его отца и родных.

— Нет, голубок, но, возможно, он женился, и у него появилась своя семья. Так что выбери себе хорошее дерево, господин Клавдий, и не слезай с него, пока последний грабитель не умрет. Вот о чем мой сон.

— Я не слезу вниз даже тогда, когда ни одного из них не останется в живых, если мне это удастся, Брисеида. Мне не по вкусу ворованные вещи.

— Ты всегда можешь вернуть их владельцам, господин Клавдий.

В свете того, что случилось в дальнейшем, все это звучит весьма знаменательно, впрочем, я не очень верю снам. Афинодору однажды приснилось, что в лесу возле Рима в норе барсука лежит сокровище. Он нашел это место, хотя никогда раньше там не был, и в склоне холма действительно был ход, ведущий в нору. Афинодор нанял двух местных жителей, чтобы они разрыли землю и добрались до норы, но что, вы думаете, они нашли там? Сгнивший от времени кошелек, где лежало шесть позеленевших медных монеток — недостаточно даже, чтобы заплатить крестьянам за работу. А одному из моих арендаторов, хозяину лавки, однажды приснилось, будто над его головой кружится стая орлов, а затем один садится ему на плечо. Лавочник счел это предзнаменованием того, что он когда-нибудь станет императором, но случилось совсем другое — на следующий день к нему явился наряд гвардейцев (у них были орлы на щитах) и арестовал его за какое-то преступление, подлежащее рассмотрению военного суда.


ГЛАВА XVIII_

16 г. н.э.

Однажды в летний полдень я сидел на каменной скамье позади конюшни у себя на вилле, обдумывая какую-то проблему этрусской истории и кидая кости — правая рука против левой — на грубом деревянном столе. Ко мне подошел какой-то человек в отрепьях и спросил, не я ли Тиберий Клавдий Друз Нерон Германик, сын Германика и племянник императора Тиберия; его направили сюда из Рима, сказал он.

— Мне поручили тебе кое-что передать. Я не знаю, насколько это важно, но я — старый солдат, служил еще у твоего отца, брожу с места на место, ищу работу, и, знаешь, как это бывает, я рад, когда у меня есть предлог пойти куда-то, а не просто куда глаза глядят.

— Кто дал тебе это поручение?

— Человек, которого я встретил в лесу возле мыса Коза. Странный малый. Одет он был, как раб, а говорил, как император. Высокий, крепко скроенный, молодой, но полумертвый от истощения.

— Как он себя назвал?

— Никак. Он сказал, когда я все тебе передам, ты и сам догадаешься, кто он, и очень удивишься, получив от него весть. Он заставил меня два раза повторить его слова — хотел убедиться, что я все правильно запомнил. Он велел сказать тебе, что он по-прежнему удит рыбу, но на одной рыбе долго не проживешь, и что ты должен передать это его шурину, и что если ему и посылали молоко, он его не получил, и что он хочет почитать книжечку, хотя бы в семь страниц. И чтобы ты ничего не делал, пока он снова не пришлет тебе весточку. Есть ли в этом смысл или этот парень не в своем уме?

Я не мог поверить своим ушам. Постум! Но ведь Постум мертв.

— У него выступающий подбородок, голубые глаза, и когда он задает вопрос, он склоняет голову набок, да?

— Точно так.

Я налил ему вина; руки у меня так тряслись, что половина пролилась. Затем, сделав знак подождать, вернулся в дом. Я нашел две простые, но крепкие тоги, нижнее белье, сандалии, две бритвы и мыло, потом взял первую попавшуюся под руку книгу — то оказался экземпляр последних речей Тиберия, обращенных к сенату, — и на седьмой странице написал молоком: «Какая радость! Я сразу же сообщу Г. Будь осторожен. Пришли за всем, что тебе нужно. Где я могу тебя увидеть? Приветствую тебя от всего сердца. Посылаю двадцать золотых — все, что у меня сейчас есть, но тот, кто спешит подарить, дары дарует двойные».

Когда бумага просохла, я дал солдату узел, куда завернул одежду, книгу и кошелек.

— Возьми эти тридцать золотых, — сказал я, — десять — тебе, двадцать — для человека в лесу. Принеси от него ответ, и ты получишь еще десять золотых. Но держи язык за зубами и возвращайся как можно быстрее.

— Не сомневайся, — сказал он. — Я тебя не подведу. Но что может помешать мне уйти совсем с этим узлом и всеми деньгами?

— Если бы ты был мошенником, ты не задал бы этот вопрос. Так что давай выпьем с тобой еще, и отправляйся.

Короче говоря, солдат ушел с деньгами и узлом и через несколько дней принес мне устный ответ от Постума: он благодарил меня за деньги и одежду, говорил, что не надо искать его, — где он, знает мать Крокодила, а зовут его теперь Пантер, и что он с нетерпением ждет, когда я передам ему ответ шурина. Я заплатил старому солдату десять золотых, которые обещал, и еще десять — за верность. Я понял, что Постум хотел сказать словами «мать Крокодила». Крокодил был старый вольноотпущенник Агриппы, которого мы звали так за его вялость, жадность и огромный рот. Его мать жила в Перузии, держала там гостиницу. Я хорошо знал это место. Я тут же написал Германику письмо, где сообщил ему свою новость: я отправил его с Паллантом в Рим и велел с ближайшей почтой переслать в Германию. В письме я сказал лишь, что Постум жив и прячется — я не сказал где, — и умолял Германика сразу же ответить мне, как только он получит письмо. Я ждал и ждал, но ответ не пришел. Я написал снова, подробнее, — по-прежнему никакого ответа. Я передал матери Крокодила, что Постуму от шурина пока ничего нет.

Больше я от Постума не получал никаких вестей. Он не хотел подвергать меня дальнейшей опасности, а имея деньги и возможность передвигаться с места на место без риска, что его арестуют, как беглого раба, он мог обойтись и без моей помощи. Кто-то в гостинице узнал его, и ему пришлось уехать оттуда, чтобы не искушать судьбу. Вскоре слух о том, что Постум жив, распространился по всей Италии. В Риме только об этом и говорили. Человек десять, не меньше, в том числе три сенатора, приехали ко мне из Рима, чтобы конфиденциально спросить, действительно ли это так. Я сказал, что сам я Постума не видел, но разговаривал с тем, кто с ним встречался, и у меня не осталось сомнений в том, о ком у нас шла речь. Я, в свою очередь, спросил их, что они намерены делать, если Постум придет в Рим и получит поддержку римских граждан. Но прямота моего вопроса смутила и испугала их, и ответа я не дождался.

Сообщали, что Постум побывал в нескольких небольших городках в окрестностях Рима, но, по-видимому, он остерегался появляться там до наступления темноты и всегда покидал их, переодетый, до рассвета. Его ни разу не видели в публичном месте, он ночевал в какой-нибудь гостинице и оставлял записку с благодарностью за приют, подписанную его настоящим именем. Наконец однажды Постум высадился с небольшого каботажного судна в Остии. В порту за несколько часов уже было известно об его прибытии, и когда он ступил на берег, его ждала торжественная встреча. Постум избрал Остию, потому что летом там стоял римский флот, которым в свое время командовал его отец Агриппа. На мачте его суденышка развевался зеленый вымпел — Август дал Агриппе (и его сыновьям после его смерти) право поднимать на море этот вымпел в честь победы Агриппы при Акции. Память Агриппы чтили в Остии чуть ли не больше, чем память Августа.

Жизнь Постума была в опасности, поскольку изгнания ему никто не отменял, и открытое появление в Италии ставило его вне закона. Теперь он коротко поблагодарил толпу за радушный прием. Он сказал, что если судьба будет милостива к нему и он снова завоюет уважение римского сената и народа, уважение, которого он лишился из-за лживых обвинений, выдвинутых против него врагами, — его дед, божественный Август, слишком поздно понял, насколько они лживы, — он сторицей воздаст гражданам Остии за их верность. До Ливии и Тиберия каким-то образом дошли слухи обо всем этом, и они послали в Остию роту гвардейцев с приказом арестовать Постума. Но у солдат не было никаких шансов справиться с толпой моряков. Ротный благоразумно даже и не пытался исполнить распоряжение; он велел двум своим людям переодеться моряками и не сыскать с Постума глаз. Но к тому времени, как они переоделись, Постум исчез, и они не смогли напасть на его след.

На следующий день в Риме было полно моряков; они пикетировали главные улицы и, когда встречали всадника, сенатора или какое-нибудь официальное лицо, спрашивали у них пароль. Пароль был «Нептун», и, если те его не знали, их заставляли под угрозой побоев три раза его повторить. Побоев никто не хотел, и вскоре всеобщие симпатии стали склоняться на сторону Постума. Если бы Германик произнес хоть одно поощрительное слово, весь город, включая гвардию и городские батальоны, тут же поднялся бы против Тиберия и Ливии. Но без одобрения Германика помощь Постуму означала бы гражданскую войну. А мало кто верил, что у Постума будут шансы победить, если ему придется сражаться с Германиком.

Положение было критическим, и тут тот самый Крисп, который за два года до этого возбудил недовольство Тиберия (но был прощен), убив на острове Клемента, вызвался искупить свою вину, захватив на этот раз Постума. Тиберий предоставил ему свободу действий. Крисп каким-то образом обнаружил, где находится штаб-квартира Постума, и, отправившись к нему с большой суммой денег якобы для того, чтобы Постум мог заплатить морякам, потерявшим два дня на пикетирование улиц, пообещал переманить на его сторону германских телохранителей, как только Постум подаст сигнал. Он уже хорошо «подмазал» их, сказал Крисп. Постум ему поверил. Они договорились о встрече в два часа после полуночи на углу определенной улицы, куда должны были сойтись также и моряки. Все вместе они пойдут ко дворцу Тиберия. Крисп прикажет телохранителям пропустить Постума. Тиберия, Кастора и Ливию арестуют, а Сеян, сказал Крисп, хотя и не участвует активно в заговоре, берется склонить гвардию к поддержке новой власти, как только будет нанесен первый успешный удар, — при условии, что он сохранит свой пост.

Моряки точно пришли к месту встречи, но Постум не появился. Улицы в это время были пустынны, и когда объединенные отряды германских телохранителей и отборных гвардейцев Сеяна внезапно напали на моряков — в большинстве своем пьяных и не построившихся в боевой порядок, — пароль «Нептун» потерял свою силу. Многие моряки были убиты на месте, еще больше — в то время, как они бежали с поля боя; говорят, спаслись лишь те, кто ни разу не остановился, пока не добрался до Остии. Крисп и двое солдат подстерегли Постума в узком переулке между его штаб-квартирой и местом встречи, оглушили, стукнув мешком с песком по голове, засунули в рот кляп, связали, положили на закрытые носилки и отнесли во дворец. На следующий день Тиберий сделал заявление сенату. Некий раб Постума Агриппы по имени Клемент, сказал он, вызвал в Риме напрасную тревогу, выдав себя за своего бывшего, ныне покойного, хозяина. Этот дерзкий субъект сбежал от всадника, купившего его при продаже имущества Постума, и прятался в лесу на побережье Тоскании, пока не отрастил бороду, скрывшую его срезанный подбородок — основное различие между ним и Постумом. Некоторые буяны моряки сделали вид, что поверили ему, но это был лишь предлог, чтобы отправиться в Рим и устроить там беспорядки. Сегодня они собрались перед рассветом на окраинах Рима, чтобы идти под предводительством Клемента в центр города, грабить там лавки и частные дома. Встретив сопротивление городской стражи, моряки разбежались, бросив своего вожака; тот уже казнен, так что сенаторам не о чем больше беспокоиться.

Позднее я слышал, что Тиберий сделал вид, будто не узнает Постума, когда того привели во дворец, и с усмешкой спросил его:

— Как это тебе повезло стать цезарем?

На что Постум отвечал:

— Так же, как и тебе, и в тот же самый день. Ты забыл?

Тиберий велел рабу ударить Постума по губам за дерзость, а затем его вздернули на дыбу и велели назвать своих сообщников. Но он лишь рассказывал скандальные истории из личной жизни Тиберия, настолько отвратительные и с такой массой подробностей, что Тиберий вышел из себя и своими огромными костлявыми кулаками превратил его лицо в лепешку. Солдаты закончили кровавую работу в подвалах дворца, обезглавив Постума и разрубив его тело на куски.

Что может быть печальнее, чем оплакивать убитого друга, причем убитого в конце долгого и незаслуженного изгнания, а затем, с радостью и изумлением услышав, что ему каким-то неведомым образом удалось перехитрить своих палачей, оплакивать его во второй раз — теперь уже без надежды на ошибку, так и не повидавшись с ним, предательски схваченным, подвергнутым пыткам и столь же позорно умерщвленным. Меня утешала лишь мысль, что, как только Германик обо всем этом услышит — а я сразу же ему напишу, — он прервет кампанию в Германии и, сняв с Рейна часть войск, пойдет маршем на Рим, чтобы отомстить Ливии и Тиберию за смерть Постума. Я написал, но не получил ответа; я снова написал, ответа по-прежнему не было. Но вскоре от Германика пришло длинное нежное письмо, где между прочим он с удивлением спрашивал, как Клементу удалось с таким успехом сыграть роль Постума — он просто не может себе это представить. Мне стало ясно, что ни то, ни другое из этих писем до него не дошло; в единственном, которое он получил, отосланном вместе со вторым из них, я писал о деталях одного дела, которым Германик просил меня заняться, и теперь он благодарил меня за сведения — это было именно то, что ему нужно. Меня охватил ужас: я понял, что Ливия или Тиберий перехватили остальные письма.

У меня всегда был слабый желудок, а страх перед ядом в каждом кушаний не делал его крепче. Я снова стал заикаться, и у меня начались приступы афазии — внезапной потери речи, что ставило меня в смешное положение: если приступ начинался в то время, как я говорил, я не мог закончить фразы. Самым неприятным в этом было то, что это мешало мне как следует исполнять обязанности жреца Августа, а до сих пор я ни у кого не вызывал нареканий. По заведенному с давних пор обычаю, если при жертвоприношении или другой службе в обряде допускается ошибка, все начинают с самого начала. А теперь часто случалось, что во время богослужения я сбивался, читая молитву, и, сам того не замечая, повторял несколько фраз два-три раза или брал в руки каменный нож для жертвоприношения, не посыпав голову жертвы ритуальной мукой и солью, — а это значило, что все надо было проделать заново. Было утомительно вновь и вновь возвращаться к началу церемонии, прежде чем доберешься без ошибки до конца, и верующие начинали беспокоиться. Наконец я написал Тиберию, бывшему великим понтификом, и попросил освободить меня на год от моих религиозных обязанностей по причине плохого здоровья. Он удовлетворил просьбу без всяких комментариев.


ГЛАВА XIX

16 г. н.э.

Третий год войны против германцев принес Германику еще больший успех, чем первые два. Он разработал новый план кампании, который позволял ему захватить противника врасплох и избавлял солдат от опасных и изнурительных переходов. Заключался он в следующем: построить на Рейне флот чуть не в тысячу транспортных судов, погрузить на них большую часть солдат и поплыть сначала по реке, затем через канал, который некогда прорыл наш отец, по голландским озерам и по морю до устья Эмса. Здесь Германик предполагал поставить суда на якорь у ближайшей отмели — все, за исключением нескольких, которые должны были служить в качестве наводного моста. Он собирался атаковать племена, жившие за Везером, речкой, текущей параллельно Эмсу, в пятидесяти милях за ним, на которой кое-где были броды. План этот осуществился до мельчайших подробностей.

Когда авангард достиг Везера, римляне обнаружили, что на противоположном берегу их поджидает Германн и несколько союзных вождей. Германн крикнул: «Кто вами командует — Германик?». Когда ему ответили «да», он спросил, не передадут ли Германику от него несколько слов, а именно: «Германн от всей души приветствует Германика и просит разрешения поговорить со своим братом». Речь шла о брате Германна, которого звали по-германски Голдкопф или наподобие этого; во всяком случае, имя его звучало так варварски, что его невозможно было передать латинскими буквами, — вроде того, как «Германна» мы превратили в «Арминия», а «Зигмира» — в «Сегимера», — поэтому его перевели на латынь, и Голдкопф стал зваться Флавием, что тоже значит «золотоголовый». Флавий много лет служил в римской армии и, еще находясь в Лионе во время разгрома Вара, заявил, что по-прежнему верен Риму, и отрекся от своего брата-предателя, оборвав с ним все семейные связи. На следующий год он храбро сражался в войсках Тиберия и Германика и потерял во время этой кампании глаз.

Германик спросил Флавия, хочет ли он побеседовать с братом. Флавий ответил, что особого желания он не имеет, но вдруг тот заявит о капитуляции. И вот братья принялись перекрикиваться через реку. Германн начал разговор по-германски, но Флавий сказал, что если он не станет говорить по-латыни, разговора не будет совсем. Германн не хотел говорить по-латыни, боясь, как бы другие вожди, не знавшие этого языка, не обвинили его в предательстве, а Флавий опасался того же со стороны римлян, не понимавших по-германски. Вместе с тем Германн хотел произвести впечатление на римлян, а Флавий — на германцев. Германн старался придерживаться родного, а Флавий — латинского языка, но по мере того, как они входили в раж, из обоих этих языков получилась такая чудовищная мешанина, что слушать братьев, писал мне Германик, было все равно что смотреть комедию. Цитирую по полученному от него письму.

Германн: «Привет, брат. Что с твоим лицом? Как тебя изуродовал этот шрам! Потерял глаз?»

Флавий: «Да, брат. Ты его случайно не подобрал? Я потерял его в тот день, когда ты стремглав ускакал из леса, заляпав щит грязью, чтобы Германик тебя не узнал».

Германн: «Ты ошибаешься, брат. Спутал меня с кем-то другим. Ты, верно, тогда опять напился. Ты вечно трясся от страха перед битвой, пока не вливал в себя хоть один галлон пива, и когда звучал боевой сигнал, тебя надо было привязывать к седлу».

Флавий: «Это, понятно, враки. Но уж если об этом зашла речь, что за мерзкое варварское пойло, это ваше германское пиво. Я никогда теперь его не пью, даже если в лагерь привозят груды бочек из захваченных деревень. Наши солдаты пьют его, только когда у них нет другого выхода; они говорят, оно все же лучше, чем болотная вода, отравленная трупами германцев».

Германн: «Да, мне тоже нравится римское вино. У меня еще осталось несколько сотен кувшинов из тех, что я захватил у Вара. Этим летом я пополню свои запасы, если Германик не будет начеку. Между прочим, какую ты получил награду за то, что лишился глаза?»

Флавий (важно): «Личную благодарность главнокомандующего и три награды, в том числе венец и цепь».

Германн: «Ха-ха! Цепь! Ты носишь се на лодыжках, ты — римский раб?»

Флавий: «Лучше быть рабом римлян, чем предателем по отношению к ним. Да, кстати, твоя милая Труснельда живет хорошо и твой мальчуган тоже. Когда ты придешь в Рим повидаться с ними?»

Германн: «В конце этой кампании, брат. Ха-ха!»

Флавий: «Ты хочешь сказать, когда тебя поведут во время триумфа за колесницей Германика и толпа станет забрасывать тебя тухлыми яйцами? Ну и посмеюсь же я!»

Германн: «Ты лучше посмейся заранее, потому что, не будь я Германн, если через три дня ты уже не сможешь смеяться! Но хватит болтать. У меня к тебе поручение от матери».

Флавий (тут же становясь серьезным и глубоко вздыхая): «Ах, моя милая, милая матушка! Что она поручила мне передать? Со мной ли все еще ее священное благословение, брат?»

Германы: «Брат, ты ранил нашу благородную, мудрую и плодовитую мать до глубины души. Ведь ты предал семью, племя и германскую расу. Она говорит, что если ты не одумаешься и не перейдешь немедленно на нашу сторону, чтобы командовать войском вместе со мной, она лишит тебя своего благословения и проклянет на веки веков».

Флавий (по-германски, разражаясь слезами ярости): «О, она не говорила этого. Германн! Она не могла этого сказать. Ты все придумал, чтобы сделать мне больно. Признайся, что это — ложь, Германн!»

Германн: «Она дает тебе два дня на размышление».

Флавий (своему конюху): «Эй, ты, образина, ты, свинья, где мой конь и оружие? Я плыву на тот берег, буду сражаться с братом. Германн, подлый негодяй! Готовься к бою!»

Германн: «Что ж, я готов, ты, одноглазый пожиратель бобов, ты, раб!»

Флавий вскочил на коня и уже собирался войти в реку, как римский полковник схватил его за ногу и стащил с седла: он понимал по-германски и знал, с каким нелепым почтением германцы относятся к матерям и женам. А вдруг Флавий на самом деле дезертирует? Поэтому он стал уговаривать Флавия не обращать внимания на Гepманна и его враки. Но Флавий, хоть умри, хотел оставить за собой последнее слово. Он вытер глаз и крикнул: «Я видел твоего тестя на прошлой неделе. У него славное поместье возле Лиона. Он сказал мне, что Труснельда приехала к нему потому, что посчитала позорным быть женой человека, который нарушил торжественную клятву Риму и предал друга, за чьим столом он ел. Она сказала, что единственный способ вернуть ее уважение — не пускать в ход оружие, которое она дала тебе на свадьбе, против своих закадычных друзей. До сих пор она оставалась верна тебе, но если ты не образумишься, этому придет конец».

Наступил черед Германца рыдать, и бушевать, и обвинять Флавия во лжи. Германик назначил офицера, чтобы тот не спускал с Флавия глаз во время следующей битвы и при малейшем намеке на измену заколол бы его.

Германик писал редко, но если писал, письма его были длинные и он сообщал в них обо всех интересных и занимательных вещах, которые находил не совсем уместными для своих официальных отчетов Тиберию. Я жил этими письмами. Я ничуть не волновался за брата, когда он сражался с германцами: он вел себя с уверенностью опытного пасечника, который смело подходит к улью и вынимает соты, и пчелы почему-то его не жалят, как ужалили бы меня или вас. Через два дня после того, как римляне перешли вброд Везер, произошла решающая битва с Германном. Меня всегда интересовали речи перед битвой — ничто не проливает такой свет на характер военачальника. Германик не обращался к солдатам с горячими призывами, как опытный оратор, не развлекал их непристойными шутками, как Юлий Цезарь. Говорил он всегда очень серьезно, точно и по-деловому. В этот раз он повел речь о том, что он думает о германцах. Он сказал, что они не солдаты. У них есть показная храбрость, и они неплохо воюют всем скопом, как дикие быки, у них есть своего рода животная хитрость, поэтому не следует, сражаясь с ними, пренебрегать обычными мерами предосторожности. Но после первой яростной атаки они устают, они не знакомы с дисциплиной в истинном, военном значении этого слова, им известно лишь чувство соперничества. Вожди не могут рассчитывать на то, что воины сделают то, чего от них требуют: они делают или слишком много, или недостаточно. «Германцы, — сказал он, — самая наглая и хвастливая нация в мире, когда все идет хорошо, но стоит им потерпеть поражение, как они становятся трусливыми и жалкими. Остерегайтесь показывать германцу спину, но не бойтесь его, пока стоите с ним лицом к лицу. И это все, что о них стоит сказать, за исключением последнего: завтра сражаться нам придется вон в том лесу; судя по всему, врагов будет так много, что у них не хватит места для маневрирования. Нападайте, не обращая внимания на ассагаи, старайтесь драться врукопашную. Метьте им в лицо, они этого не любят больше всего».

Германн тщательно выбрал поле боя: сужающуюся лощину между Везером и грядой лесистых гор. Он хотел драться в узком конце лощины, где за спиной у него был большой лес из берез и дубов, справа — река, слева — горы. Германцы разделились на три отряда. Первый из них — молодые воины из местных племен, вооруженные ассагаями, — должен был выступить против передовых римских полков, которые, возможно, будут состоять из французов, и отбросить их. Затем, когда подойдут римские подкрепления, первый отряд выйдет из боя и сделает вид, будто они в панике спасаются бегством. Римляне будут преследовать их до гор, и тут второй отряд, состоящий из соплеменников Германца, кинется на них из засады на склоне и атакует их фланги. Это вызовет среди римлян переполох, и тогда на поле боя вернется первый отряд, а следом за ним — третий, опытные взрослые воины из местных племен, и они загонят римлян в реку. Тем временем из-за гор примчатся германские конники и добьют противника с тыла.

Это был бы хороший план, если бы Германн командовал дисциплинированной армией. Но все расстроилось самым смехотворным образом. Германик приказал войскам идти в следящем порядке: сперва два полка французской тяжелой пехоты со стороны реки и два вспомогательных германских полка со стороны гор, затем пешие лучники, затем четыре регулярных полка, затем Германик с двумя гвардейскими батальонами и регулярная кавалерия, затем еще четыре регулярных полка, затем французские конные лучники и французская легкая пехота. Когда у горных отрогов показались германские вспомогательные отряды, Германн, наблюдавший за тем, как разворачиваются события, с верхушки сосны, вскричал, обращаясь к племяннику, который стоял внизу, дожидаясь приказаний: «Вон идет мой брат-предатель! Он не должен выйти живым из этой битвы!» Глупый племянник выскочил вперед и с криком «Германн приказал немедленно начать атаку!» кинулся вниз, в лощину, с половиной племени. Германну с трудом удалось задержать остальных. Германик тут же выслал навстречу им регулярную кавалерию с приказом напасть на дурней с фланга прежде, чем они доберутся до солдат Флавия, и французских конных лучников, чтобы те отрезали им путь к отступлению.

Тем временем от леса наступал первый отряд германцев, но на их пути оказались соплеменники Германца под предводительством его племянника, отброшенные назад атакой римской кавалерии; поддавшись панике, местные воины тоже обратились в бегство. Третий отряд германцев, где были сосредоточены главные силы, вышел из леса, ожидая, что те остановятся и подернут на врага, согласно первоначальному плану. Но отступающие думали об одном: как уберечься от кавалерии — и продолжали бежать навстречу своим. И тут у римлян взыграло сердце — восемь орлов, вспугнутые вылазкой германцев, с громкими криками поднявшись над лощиной, все вместе устремились к лесу. Какое еще нужно было предзнаменование?! «За орлами! За римскими орлами!» — вскричал Германик. И вся армия подхватила его крик. Между тем Германн пошел в наступление и, захватив пеших лучников врасплох, нанес им довольно большой урон, но замыкающий полк французской пехоты развернулся и пришел лучникам на помощь. Армия Германна, состоявшая из пятнадцати тысяч человек, могла бы еще выиграть битву, разгромив французскую пехоту и тем самым вбив грозный клин между римским авангардом и основными силами. Но германцев слепило солнце, отражавшееся от оружия, нагрудников, шлемов и щитов наступавшей ряд за рядом регулярной римской пехоты, и они дрогнули. Большинство бросилось обратно к горам. Германн собрал тысячи две воинов, но этого было недостаточно, а тут как раз подоспели два эскадрона регулярной кавалерии и, атаковав бегущих германцев, помешали Германну отвести их в горы. Как он сам выбрался оттуда — никто не знает, но говорили, будто он поскакал к лесу и нагнал вспомогательный германский отряд, который шел в атаку. Тогда он закричал: «Посторонитесь, вы, быдло! Я — Германн!» Никто не осмелился его убить, ведь он был братом Флавия, а Флавий будет обязан во имя фамильной чести отомстить за его смерть.

Битва превратилась в резню. Основные силы германцев были охвачены с флангов и оттеснены к Везеру; многие сумели его переплыть, но далеко не все. Германик направил второй ряд регулярной пехоты развернутым строем в лес, и те прикончили местных воинов, скрывавшихся там в слабой надежде, что ход битвы внезапно переломится в их пользу. (Лучники хорошо поразвлекались, сбивая вниз германцев, которые забрались на самые верхушки деревьев и прятались в их листве). Всякое сопротивление прекратилось. Бойня продолжалась с девяти часов утра до семи вечера, когда уже начало темнеть. На десять миль вокруг поля битвы по лесам и лощинам валялись трупы германцев. Среди пленных была мать Германна и Флавия. Она молила оставить ей жизнь, говоря, что всегда пыталась убедить Германна прекратить тщетное сопротивление римским завоевателям. Так что верность Флавия Риму была гарантирована.

Месяц спустя произошла еще одна битва в густом лесу на берегах Эльбы. Германн выбрал место для засады и расположил свои силы в определенном боевом порядке, что вполне могло привести его к успеху, если бы Германик не узнал обо всем этом от перебежчиков за несколько часов до боя. Теперь же не римлян прижали к реке, а германцев вытеснили из леса, где их было так много, что они не могли применить свою обычную тактику: напасть из-за угла, а затем спастись бегством. Их загнали в окружавшее лес болото, и там тысячи из них утонули, воя от ярости и отчаяния. Германн, который был ранен стрелой в предыдущей битве, не мог на этот раз быть в первых рядах. Но он продолжал упорно сражаться и, встретив случайно в лесу Флавия, пронзил его ассагаем. Германну повезло, и он благополучно пересек болото, на удивление ловко прыгая с кочки на кочку.

Германик велел свалить в одну огромно груду все захваченное у врага оружие и поместил на трофей следующую надпись: «Покорив племена между Рейном и Эльбой, армия Тиберия Цезаря посвящает этот памятник их победы Марсу, Юпитеру и Августу». Ни слова о себе. В этих двух битвах потери Германика не превышали двух с половиной тысяч человек убитыми и серьезно раненными. Германцы потеряли, должно быть, не меньше двадцати пяти тысяч.

Германик решил, что за этот год сделано достаточно, и отправил солдат обратно на Рейн, часть — сушей, часть — на транспортных судах. И тут произошло несчастье: не успели суда сняться с якоря, как внезапно с юго-запада налетел шторм и разбросал суда по всем направлениям. Многие из них пошли ко дну, устья Везера достиг лишь тот корабль, на котором был сам Германик. Брат жестоко упрекал себя за потерю целой римской армии, называл себя вторым Варом и хотел прыгнуть в море, чтобы присоединиться к мертвецам. Друзья с трудом удержали его. Однако спустя несколько дней ветер переменился, и суда стали возвращаться одно за другим, почти все без весел, некоторые с парусами из плащей; менее пострадавшие суда по очереди тащили на буксире те, которые с трудом держались на плаву.

Германик немедленно приказал чинить поврежденные суда, а из тех, что были в лучшем состоянии, отправил, сколько мог, к близлежащим необитаемым островам на поиски уцелевших солдат. Их нашли не так мало, но все они были полумертвые от голода и выжили лишь благодаря моллюскам и мясу выкинутых волнами на берег дохлых лошадей. Многие сами пришли вдоль берега Рейна из более отдаленных мест, где заключившие не так давно союз с Римом местные жители отнеслись к ним с большим почтением. Около двадцати судов было прислано обратно царьками Кента и Сассекса — со времени завоевания Британии Юлием Цезарем за семьдесят лет до того она платила Риму номинальную дань. В результате Германик не досчитался всего четверти своих людей; около двухсот из них попали в рабство — их обнаружили годы спустя в юго-западной части Британии и освободили из оловянных рудников, где их принудили работать.

Когда германцы впервые услышали о гибели римского флота, они решили, что их боги отомстили за них. Они опрокинули трофейную пирамиду и даже начали толковать о походе на Рейн. Но Германик нанес им неожиданный удар: он отправил шестьдесят пехотных батальонов и сто кавалерийских эскадронов против племен в верховьях Везера, а сам с восемьюдесятью батальонами и второй сотней кавалерийских эскадронов пошел походом против племен, живущих между нижним Рейном и Эмсом. Обе операции увенчались успехом и, что было важнее, чем уничтожение многих тысяч германцев, — в подземном храме в лесу был найден орел Двадцать шестого полка и с триумфом оттуда унесен. Теперь лишь один орел — Двадцать пятого полка — оставался в руках германцев, и Германик обещал солдатам, что на следующий год, если он по-прежнему будет командующим, они вызволят и его. А пока что он отправил войска обратно на зимние квартиры.

И тут Тиберий прислал письмо, настоятельно предлагая Германику возвратиться домой и отпраздновать назначенный ему триумф — он сделал вполне достаточно. Германик ответил, что не успокоится, пока не сломит полностью сопротивление германцев, для чего теперь нужно всего несколько сражений, и не вернет третьего орла. Тиберий написал ему, что для Рима такое количество убитых и тяжелораненых слишком велико, даже если это является ценой блестящих побед; он не подвергает сомнению полководческий талант Германика, в битвах Германик потерял совсем немного людей, но потери между битвами и во время шторма равняются двум полкам, а это больше, чем Рим может допустить. Тиберий напомнил Германику, что его самого Август девять раз отправлял в Германию и он знает, о чем говорит. А его мнение таково: смерть десяти германцев не стоит жизни одного римлянина. Германия похожа на гидру: чем больше голов отрубишь, тем больше новых вырастет. Лучший способ управлять германцами — играть на межплеменных междоусобицах и раздувать войну между вождями соседних племен, пусть убивают друг друга без посторонней помощи. Германик написал еще одно письмо, умоляя дать ему всего лишь год для окончательного разгрома германцев, но Тиберии отвечал, что Германик нужен в Риме в качестве консула, к тому же — здесь Тиберий затронул его самую чувствительную струну — Германик не должен забывать о своем названом брате Касторе. Германия сейчас единственная страна, где ведутся серьезные боевые действия, и если Германик обязательно хочет сам закончить германскую войну, у Кастора не останется никаких шансов получить триумф или звание главнокомандующего. Больше Германик не настаивал; желание Тиберия — для него закон, ответил брат, как только ему будет обеспечена смена, он вернется. Германик прибыл в Рим ранней весной и отпраздновал свой триумф. Все население вышло за пределы города, чтобы приветствовать его.

17 г. н.э.

В ознаменование возвращения орлов возле храма Сатурну была воздвигнута огромная арка, и триумфальное шествие прошло под ней. Ехали повозки, доверху груженные добром из германских храмов, вражескими щитами и оружием; на других были яркие изображения боевых схваток или германских речных и горных богов, повергнутых римскими солдатами. В одной повозке везли Труснельду с сыном, на шеях у них была узда; за повозкой следовала длинная вереница германских пленных в путах. Германик в лавровом венке ехал на колеснице, рядом с ним сидела Агриппина, позади все пятеро детей — Нерон, Друз, Калигула, Агриппинилла и Друзилла. Со времени триумфа Августа после победы при Акции ни одного полководца не приветствовали с таким пылом.

Но меня там не было. А был я — можете себе представить? — в Карфагене. За месяц до возвращения Германика я получил от Ливии записку, где мне предписывалось подготовиться к поездке в Африку. В Карфагене нужен член императорской фамилии, чтобы освятить новый храм, посвященный Августу, и я единственный, кто может выполнить этот долг и без кого здесь, в Риме, могут обойтись. Меня научат, как держать себя и как провести всю церемонию, и она надеется, что я не выставлю себя в глупом свете, пусть даже перед африканцами. Я сразу догадался, почему меня отсылают из Рима. Ехать сейчас не было никакой надобности, так как храм будет достроен не раньше чем месяца через три. Меня убирали с дороги. Пока Германик будет в Риме, мне не разрешат вернуться, а все письма домой будут просматриваться. Поэтому мне так и не удалось передать Германику все, что я так долго для него копил. Германик же сразу поговорил с Тиберием, как и намеревался. Он сказал, что, по имеющимся у него сведениям, изгнание Постума явилось следствием жестокого заговора, организованного Ливией, — у него есть тому неопровержимые доказательств. Ливию необходимо удалить от государственных дел. Как бы дурно ни вел себя впоследствии Постум, это не оправдывает ее поступков. Вполне естественно, что Постум пытался избавиться от незаслуженной ссылки. Тиберий сделал вид, будто поражен его обличениями, но сказал, что не может пойти на публичный скандал, выставив на позор родную мать; лучше он предъявит ей обвинения с глазу на глаз, а затем постепенно лишит власти.

На самом деле он пошел к Ливии и передал ей слово в слово все, услышанное от Германика, добавив, что Германик — легковерный дурачок, но принимает все это так близко к сердцу и так популярен в Риме и армии, что, пожалуй, Ливии есть смысл убедить его в своей невиновности, если только она не сочтет это ниже собственного достоинства. Тиберий добавил, что отправит Германика куда-нибудь, как только сможет, скорее всего — на Восток, и снова поднимет в сенате вопрос о присуждении ей титула «Мать отчизны», которого она, бесспорно, заслуживает. Ливия, довольная тем, что он по-прежнему боится ее, раз все ей рассказал, назвала его послушным сыном. Она поклялась, что не возводила напраслины на Постума: вероятно, эта история — выдумка Агриппины, которой Германик слепо верит и которая подбивает его узурпировать единоличную власть. Агриппина, без сомнения, задалась целью, сказала Ливия, поссорить Тиберия с его любящей матерью. Тиберий, обняв ее, отвечал, что, хотя между ними и могут быть случайные размолвки, ничто не разорвет связующих их уз. Ливия ответила вздохом: она постарела — ей было далеко за семьдесят — и стала понемногу уставать от своих трудов; может быть, он освободит ее от самой утомительной части работы и будет лишь советоваться по таким важным вопросам, как назначения на должность и декреты? Она даже не обидится, если он перестанет ставить ее имя перед своим на официальных документах; она не хочет, чтобы в Риме говорили, будто она им командует. Однако чем скорее он убедит сенат дать ей титул «Мать отчизны», тем большую радость ей доставит. Внешне они пришли к полному согласию, но ни один не доверял другому.

Тиберий, бывший в то время консулом, назначил Германика вторым консулом и сказал, что уговорил Ливию удалиться от государственных дел, хотя для проформы он по-прежнему будет с ней советоваться. По-видимому, это удовлетворило Германика. Но Тиберию было не по себе. Агриппина с ним почти не разговаривала, и, зная, что они с Германиком во всем единодушны, Тиберий не верил в их преданность. К тому же то, что происходило в Риме, человеку с таким характером, как у Германика, вряд ли могло прийтись по вкусу. Прежде всего — доносы. Поскольку Ливия не давала Тиберию доступа к секретным уголовным досье и не желала делиться с ним контролем над весьма действенной системой тайных агентов (у Ливии был платный агент почти в каждой влиятельной семье и почти в каждом важном учреждении), ему пришлось прибегнуть к иному методу. Тиберий издал указ, что в том случае, если кто-либо будет найден виновным в заговоре против империи или богохульстве по отношению к божественному Августу, его имущество будет конфисковано и разделено между обвинителями. Участие в заговоре против государства было доказать труднее, чем богохульство по отношению к Августу. Первое дело о богохульстве было возбуждено против шутника, молодого лавочника, который случайно оказался рядом с Тиберием на рыночной площади, когда там проходила похоронная процессия. Лавочник выскочил вперед и шепнул что-то на ухо покойнику. Тиберий пожелал узнать, что он сказал. Лавочник объяснил: он просил мертвеца передать Августу, когда встретит его на том свете, что деньги, отказанные римлянам по завещанию, до сих пор не выплачены. Тиберий приказал арестовать и казнить лавочника за то, что тот говорил об Августе как о простом духе, а не о бессмертном божестве, и добавил, что отправляет его на тот свет, чтобы он убедился в своей ошибке. (Месяц или два спустя, между прочим, он полностью выплатил оставленные Августом деньги). В данном случае у Тиберия было какое-то оправдание, но позднее людей привлекали к суду и выносили смертный приговор за самые безобидные замечания, якобы оскверняющие имя Августа.

16 г. н.э.

Возник целый класс профессиональных доносителей, на которых можно было рассчитывать, что они возбудят дело против любого человека, вызвавшего недовольство Тиберия, — стоило лишь указать. Благодаря этому уголовные досье, где речь шла о настоящем преступнике, оказались ненужными. Посредником между Тиберием и этими негодяями был Сеян. За год до возвращения Германика Тиберий напустил доносителей на юношу по имени Либон, который был правнуком Помпея и двоюродным братом Агриппины через их бабку Скрибонию. Сеян предупредил Тиберия, что Либон для него опасен — он не раз непочтительно отзывался о нем. Но в то время Тиберий был еще осторожен и не решался включать непочтительность к своей особе в число государственных преступлений, поэтому ему пришлось придумать другую вину. Так вот, чтобы скрыть собственную связь с Фрасиллом, Тиберий изгнал из Рима почти всех астрологов, магов, предсказателей и толкователей снов и запретил обращаться к тем из них, которые под шумок остались (кое-кто — с молчаливого согласия Тиберия, при условии, что они будут принимать своих клиентов в присутствии императорского агента, спрятанного в комнате). Один сенатор, оказавшийся профессиональным доносителем, убедил Либона посетить одну из этих ловушек, чтобы узнать, какая его ждет судьба. Сидевший в засаде агент записал все его вопросы. Сами по себе они были вполне невинны, только глупы: Либон хотел знать. насколько он разбогатеет и будет ли когда-нибудь занимать в Риме руководящий пост и тому подобное. Но на суде был предъявлен подложный документ, якобы найденный рабами у него в спальне и написанный его собственной рукой — список имен всех членов императорской фамилии и ведущих сенаторов, где против каждого имени стояли халдейские и египетские литеры. За посещение мага полагалось изгнание, но за занятие магией полагалась смерть. Либон отрицал, что документы эти написаны им, а показаний рабов, даже под пытками, было недостаточно, чтобы его осудить (свидетельство рабов принималось в расчет лишь в том случае, если кто-то обвинялся в кровосмешении). Показаний вольноотпущенников Либона вообще не было, так как ни уговорами, ни угрозами их не смогли заставить свидетельствовать против него, а ни одного вольноотпущенника нельзя подвергать пыткам, чтобы вырвать у него признание. Однако Тиберий по совету Сеяна провел через сенат постановление, что в случае, если кого-либо обвиняют в преступлении, караемом смертной казнью, его рабы могут быть куплены за соответствующую цену городским казначеем и тем самым получат право давать показания. Либон, не найдя себе адвоката, у которого хватило бы смелости его защищать, понял, что попал в западню, и попросил отложить суд до следующего дня. Когда просьба его была удовлетворена, он пошел домой и покончил с собой. Несмотря на это, сенат разбирал его дело по всей форме, словно Либон был жив, и признал его виновным во всех приписанных ему преступлениях. Тиберии посетовал, что глупый юноша наложил на себя руки, — он собирался ходатайствовать о том, чтобы ему даровали жизнь. Имущество Либона разделили между его обвинителями, в числе которых было четыре сенатора. Такой позорный фарс был невозможен в правление Августа, но при Тиберии его разыгрывали с вариациями вновь и вновь. Лишь один сенатор выразил публичный протест: это был некий Кальпурний Пизон. Он встал во время заседания сената и сказал, что ему так претит атмосфера политических интриг в городе, коррупция правосудия и позорные спектакли, где его собратья-сенаторы играют роль платных доносителей, что он навсегда покидает Рим и поселяется в деревне в отдаленной части Италии. Сказав это, он вышел из зала заседаний. Речь его произвела на сенат большой эффект. Тиберий послал за ним и, когда тот вернулся, сказал ему, что, если в сенате в том или ином случае нарушается правосудие, любой сенатор волен указать на это в отведенное на то время. Тиберий добавил, что политические интриги — вещь неизбежная в столице величайшей империи, когда-либо известной миру. Неужели Кальпурний хочет сказать, что сенаторы не стали бы выдвигать свои обвинения, если бы не надеялись на награду? Он, Тиберий, восхищается искренностью и независимостью Кальпурния и завидует его талантам, но не лучше ли будет употребить эти благородные качества для исправления общественной и политической морали в Риме, чем погребать их в какой-нибудь жалкой деревушке в Апеннинах среди пастухов и бандитов? Так что Кальпурнию пришлось остаться. Вскоре он проявил на деле свою искренность и независимость, вызвав старую Ургуланию в суд за неуплату большой суммы денег, которую она была ему должна за картины и статуи, — у Кальпурния умерла сестра, и ее имущество пошло в распродажу. Ургулания прочитала бумагу, где ей предписывалось немедленно явиться в суд должников, и велела нести себя во дворец Ливии. Кальпурний отправился следом за ней; в вестибюле его встретила Ливия и приказала удалиться. Кальпурний вежливо и твердо отказался, сказав, что Ургулания обязана явиться на разбор дела, если только она не больна, а она, и это всем ясно, совершенно здорова. Даже весталки не освобождены от явки в суд, если их туда вызывают. Ливия заявила, что его поведение оскорбительно для нее и что ее сын, император, сумеет за нее отомстить. Послали за Тиберием; он попытался восстановить мир, сказав Кальпурнию, что Ургулания, конечно же, намеревалась прийти, как только успокоится после потрясения, которое вызвано вызовом в суд, и сказав Ливии, что она ошибается — Кальпурний вовсе не хочет выказывать ей неуважение; он, Тиберий, сам будет присутствовать на слушании дела и проследит, чтобы у Ургулании был хороший адвокат и разбирательство шло по всем правилам. Тиберий ушел из дворца вместе с Кальпурнием, направившимся в суд, болтая о всяких мелочах. Друзья Кальпурния пытались уговорить его отказаться от обвинения, но он отвечал, что он — человек старомодный и любит, чтобы ему отдавали то, что должны. Суд так и не состоялся. Ливия отправила вслед Кальпурнию и Тиберию верхового, в переметных сумах которого была вся сумма в золотых монетах; он нагнал их до того, как они подошли к дверям суда.

Но, возвращаясь к доносителям и к тому развращающему воздействию, которое они оказывали на жизнь в Риме, а также к коррупции суда, я как раз хотел написать, что, пока Германик был в Риме, не слушалось ни одного дела о богохульстве по отношению к Августу или о заговоре против государства; доносчикам было велено помалкивать. Тиберий вел себя безукоризненно, его речи в сенате были образцами чистосердечия. Сеян ушел на задний план. Фрасилла переселили из Рима под кров виллы Тиберия на Капри, казалось, что у Тиберия есть лишь один близкий друг — Нерва, к которому он все время обращается за советом.

Кастора я так и не смог полюбить. Это был жестокий, распутный, необузданный человек, к тому же сквернослов. Его натура яснее всего проявлялась во время гладиаторских боев: ему доставлял удовольствие вид крови, а не ловкость участников. Но я должен сказать, что с Германиком он вел себя благородно и, казалось, делался совсем другим в его обществе. Городские фракции пытались выставить их обоих в весьма неприятной роли соперников, оспаривающих друг у друга престол, но ни Германик, ни Кастор ничем не подтвердили, что такой взгляд на них имеет какие-то основания. Кастор относился к Германику с той же братской симпатией и уважением, что и Германик к нему. Кастор не то чтобы был труслив, но я бы назвал его скорее политиком, чем воином. Когда Кастора послали за Дунай по просьбе племен восточной Германии, ведущих кровавую оборонительную войну с союзом западных племен, возглавляемых Германном, он сумел, благодаря умным, хотя и неблаговидным действиям, вовлечь в войну богемские и баварские племена. Он проводил в жизнь политику Тиберия, способствуя тому, чтобы германцы истребляли друг друга. Маробод («тот, кто ходит по дну озера»), царь-жрец восточных германцев, убегая от врагов, попросил убежища в лагере Кастора. Ему предоставили приют в Италии, и, так как восточные германцы поклялись в верности Риму на вечные времена, Маробод в течение восемнадцати лет оставался заложником, гарантирующим их хорошее поведение. Эти восточные германцы были куда более свирепыми и сильными, чем западные, и Германику повезло, что ему не пришлось с ними воевать. Но Маробод завидовал Германцу, ставшему после победы над Варом в Тевтобургском лесу национальным героем, и, чтобы сорвать его планы и не дать ему осуществить честолюбивую цель сделаться верховным вождем всех германцев, отказался помочь ему в кампании против Германика хотя бы отвлекающим ударом на другом фронте.

Я часто думал о Германне. Он был в своем роде выдающийся человек, и хотя трудно забыть о его предательстве по отношению к Вару, Вар сделал немало, чтобы спровоцировать мятеж, а Германн и его соратники, безусловно, сражались за свободу. Германцы искренне презирали римлян. Они не понимали, чем положение солдат при жесткой дисциплине, которая была в римской армии под началом Вара, Тиберия да и любого другого военачальника, кроме моего отца и брата, отличается от обыкновенного рабства. Они были поражены, узнав о дисциплинарных порках, и считали позорным платить солдатам за каждый день службы, вместо того, чтобы привлекать их в армию, обещая добычу и славу. Германцы всегда отличались целомудрием, а римские офицеры открыто предавались таким порокам, за которые в Германии, будь это обнаружено, что случалось крайне редко, обоих преступников утопили бы в болоте — узаконенное обычаем наказание. Что касается их трусости, то все варвары трусы. Вот когда германцы сделаются цивилизованными людьми, мы сможем судить, трусливы они или нет. Однако они кажутся мне на редкость невыдержанными и задиристыми, и я пока не могу решить, есть ли у них какой-нибудь шанс стать действительно цивилизованными в ближайшем будущем. Германик считал, что ни малейшего. Оправдана ли его политика уничтожения (обычно Рим не придерживался такой политики, имея дело с пограничными племенами) или нет, зависит от ответа на этот вопрос. Конечно, захваченных орлов надо было вернуть, и Германн, опустошая провинцию после победы над Варом, не проявлял милосердия, а Германик, самый мягкий и гуманный человек, какого я знал, так ненавидел всеобщую резню, что, должно быть, имел достаточные основания, если пошел на нее.

Германн погиб в бою. Когда Маробод был вынужден бежать из страны, Германн решил, что теперь ничто не помешает его единовластному владычеству над германскими племенами. Но он ошибся, он не сумел единолично властвовать даже в своем племени. Это было свободное племя, и вождь не имел права командовать соплеменниками — в его власти было лишь руководить, советовать и убеждать. Однажды, год или два спустя, Германн попробовал издать «царские» указы. Его родичи, до тех пор всецело преданные ему, были так возмущены, что, даже не сговариваясь, накинулись на него с оружием в руках и разрубили на куски. Когда он умер, Германну было тридцать семь лет; он родился за год до Германика, своего смертельного врага.


ГЛАВА XX_

18 г. н.э.

Я провел в Карфагене около года. (Это был тот самый год, когда умер Ливий; умер он в Падуе, столь милой его сердцу). Старый Карфаген был стерт с лица земли, и на юго-востоке полуострова Август построил новый город, которому было суждено стать главным городом Африки. Я впервые с детских лет покинул пределы Италии. Климат здесь показался мне очень тяжелым, местные жители — дикими, больными и измученными работой, живущие тут римляне — скучными, сварливыми, корыстными и отставшими от времени, тучи неизвестных мне насекомых — устрашающими. Больше всего меня угнетало отсутствие лесов. В Триполи вы видите или ровные ряды посадок — фиг и оливок — и пшеничные поля, или голую, каменистую, поросшую колючими кустарниками пустыню. Я остановился в доме губернатора, того самого Фурия Камилла, дяди моей дорогой Камиллы, о котором я уже писал. Он был очень мил со мной. Чуть ли не при первой нашей встрече он сказал мне, как ему пригодилась во время балканской кампании моя «Балканская сводка», — я так удачно подобрал материал, меня, конечно же, наградили за нее. Фурий сделал все возможное, чтобы церемония посвящения прошла с успехом и чтобы жители провинции относились ко мне так, как того требовал мой ранг. Не щадя сил и времени, он показывал мне достопримечательности. Город успешно торговал с Римом, экспортируя не только огромное количество зерна и оливкового масла, но и рабов, пурпур, губки, золото, слоновую кость, черное дерево и диких зверей для травли в цирках. Однако мне почти нечем было занять свой досуг, и Фурий предложил мне, пока я там нахожусь, собрать материал для книги по истории Карфагена — это может представить для меня интерес. В библиотеках Рима не найдешь такой книги. К нему в руки недавно попали архивы старого Карфагена — их нашли местные жители в развалинах здания, где они рылись в поисках спрятанных сокровищ, — если я захочу ими воспользоваться, они мои. Я сказал Фурию, что совсем не владею финикийским, но он пообещал, если меня эта работа заинтересует, приказать одному из его вольноотпущенников перевести наиболее важные документы на греческий язык.

Мысль написать историю Карфагена пришлась мне по душе, я чувствовал, что историки не отдали должного карфагенянам. В свободные часы я стал с помощью современных методов изучать руины старого города, а также знакомиться с географией всей страны. Я получил достаточное представление об основах языка, чтобы быть в состоянии прочитать простые надписи и понять те немногие финикийские слова, которые встречались у римских авторов в трактатах о Пунических войнах. Когда я вернулся в Италию, я начал писать «Историю Карфагена» одновременно с «Историей этрусков». Я люблю работать над двумя темами сразу — когда мне надоедает одна, я обращаюсь к другой. Но, возможно, я слишком старателен. Мне недостаточно просто переписывать страницы из древних авторов, если есть хоть какая-то возможность проверить их утверждения, обратившись к другим источникам, в особенности к тому, что сказано по этому вопросу людьми, принадлежавшими к соперничающей политической партии. Поэтому на эти две «Истории», каждая из которых заняла бы у меня год или два, если бы я менее добросовестно относился к своей работе, я потратил целых двадцать пять лет. За каждым написанным словом были сотни прочитанных; под конец я в совершенстве овладел этрусским и финикийским и получил практическое знание нескольких других языков и диалектов, таких, как нумидийский, египетский, осский и фалисский. «Историю Карфагена» я кончил раньше.

Вскоре после посвящения храма, которое прошло вполне гладко, Фурию неожиданно пришлось выступить против Такфарината с немногими военными силами, бывшими в его распоряжении: один Третий полк регулярной пехоты, несколько вспомогательных батальонов и два кавалерийских эскадрона. Такфаринат, нумидийский вождь, в свое время дезертировавший из рядов римских вспомогательных войск, был на редкость удачливым разбойником. Он создал во внутренних районах своей территории нечто вроде армии, построенной по римскому образцу, и вступил в союз с маврами, чтобы вторгнуться в провинцию с запада. Их армии, вместе взятые, были по меньшей мере в пять раз больше воинских сил Фурия. Противники встретились в открытом поле в пятидесяти милях от Карфагена; Фурию надо было решить, кого ему атаковать: два полудисциплинированных полка Такфарината, бывших в центре, или совсем недисциплинированных мавров на флангах. Он послал кавалерию и вспомогательные войска, состоявшие в основном из лучников, против мавров, приказав не давать им передышки, а сам с регулярным полком пошел прямо на нумидийцев Такфарината. Я наблюдал за битвой с холма в пятистах шагах от поля боя — я приехал на муле — и никогда еще раньше, да, думаю, и потом, не был так горд тем, что я — римлянин. Третий полк ни разу не нарушил боевого порядка, можно было подумать, что это парад на Марсовом поле. Они наступали развернутым строем тремя шеренгами с интервалом в пятьдесят шагов. В каждой шеренге было по сто пятьдесят колонн, каждая — по восемь человек в глубину. Нумидийцы остановились и приготовились к обороне. Они стояли в шесть шеренг, с такой же шириной фронта, как у нас. Третий полк, не задержавшись ни на секунду, тем же походным маршем двинулся на врага; лишь когда они приблизились к нумидийцам на десять шагов, первая шеренга метнула в них дротики. Затем солдаты обнажили мечи и, сомкнув щиты, кинулись в атаку. Они отбросили первую шеренгу противника, вооруженную копьями, до второй. Эта шеренга рассыпалась под новым дождем дротиков — у каждого римского солдата их было по два. Затем их сменила вторая шеренга, дав возможность солдатам первой перестроиться. Вскоре еще один сверкающий ливень одновременно пущенных дротиков обрушился на третью шеренгу нумидийцев. Мавры на флангах, которым сильно досаждали стрелы вспомогательных войск, увидели, что римляне глубоко вклиниваются в центр их построения. С воплями, словно уже проиграли битву, они разбежались во все стороны. Такфаринату пришлось с большими потерями пробиваться обратно к своему лагерю. Единственное неприятное воспоминание, связанное с этой победой, относится к праздничному пиру, во время которого сын Фурия Скрибониан отпускал шутки насчет моральной поддержки, оказанной мной войскам. Делал он это главным образом, чтобы подчеркнуть собственную храбрость, которую, по его мнению, недостаточно оценили. После пира Фурий заставил его попросить у меня прощения. Сенат назначил Фурию триумфальные украшения. Он был первым членом своего рода, завоевавшим военную награду с тех пор, как за четыреста лет до того его предок Камилл спас Рим.Когда меня в конце концов отозвали, Германик уже отбыл на Восток — сенат назначил его верховным правителем всех восточных провинций. С ним поехали Агриппина и Калигула, которому исполнилось восемь лет. Старшие дети остались в Риме с моей матерью. Хотя Германик был сильно разочарован тем, что ему не удалось закончить войну с германцами, он решил воспользоваться предоставившейся ему возможностью пополнить свое образование, посетив места, прославленные в истории и литературе. Он побывал на Актийском заливе, где осмотрел мемориальную молельню, посвященную Августом Аполлону, и лагерь Антония.

Для Германика, внука Антония, это место обладало печальным очарованием. Он принялся объяснять план битвы Калигуле, но тот неожиданно прервал его глупым смехом: «Да, отец, мой дед Агриппа и мой прадед Август задали хорошую трепку твоему деду Антонию. Я удивляюсь, как тебе только не стыдно рассказывать мне об этом». Это был далеко не первый случай, когда Калигула дерзко разговаривал с отцом, и Германик решил, что бесполезно обращаться с ним мягко и дружески, как он обращаются с другими детьми, и единственная линия, которой следует держаться с мальчиком, — жесткая дисциплина и суровые наказания.

Германик посетил Фивы, чтобы увидеть место, где родился Пиндар, и остров Лесбос, чтобы увидеть гробницу Сафо. Там появилась на свет еще одна из моих племянниц, получившая несчастливое имя Юлия, однако все мы звали ее Лесбия. Затем он побывал в Византии, Трое и знаменитых греческих городах, расположенных в Малой Азии. Из Милета Германик прислал мне длинное письмо, описывая свое путешествие в самых восторженных выражениях, и я понял, что он уже не так сожалеет об отъезде из Германии.

Тем временем в Риме все вошло в прежнюю колею, словно и не было консульства Германика, и Сеян возродил старые страхи Тиберия относительно названного сына. Он передал слова Германика, сказанные на обеде в частном доме, где был также один из его агентов, смысл которых сводился к тому, что восточные войска нуждаются в такой же ревизии, какую он провел на Рейне. Слова эти действительно были сказаны, но значили они лишь то, что в этой армии, как и в германской, есть плохие офицеры, которые дурно обращаются с солдатами, и при первой возможности он проверит все назначения. А Сеян внушил Тиберию, будто слова эти объясняют, почему Германик так медлит с захватом власти, — он-де не мог раньше надеяться на любовь восточных полков, которую теперь намерен завоевать, позволив солдатам самим выбирать себе командиров, даря им подарки и ослабив дисциплину, — в точности, как он сделал это на Рейне.

Тиберий был напуган и решил посоветоваться с Ливией, уповая на ее помощь. Ливия сразу сообразила, что надо сделать. Они назначили губернатором Сирии человека по имени Гней Пизон — назначение это отдавало под его начало большую часть восточных полков, пусть даже под верховной счастью Германика, — и сказали ему в личной беседе, что он может рассчитывать на их поддержку, если Германик начнет вмешиваться в его политические или военные распоряжения. Это был умный выбор. Гней Пизон, дядя того Луция Пизона, который оскорбил Ливию, был высокомерный старик, за двадцать пять лет до того заслуживший всеобщую ненависть в Испании, куда Август назначил его губернатором, своей жестокостью и жадностью. Он был по уши в долгах, и намек на то, что он может поступать, как ему вздумается, лишь бы досадить Германику, воспринял как приглашение сколотить в Сирии новое состояние вместо того, которое он некогда приобрел в Испании и давно спустил. Пизон невзлюбил Германика за его серьезность и благочестие, называл его за глаза суеверной старухой, к тому же страшно завидовал ему.

Посещая Афины, Германик выказал уважение к их славному прошлому тем, что подошел к городским воротам лишь с одним телохранителем. А на празднике, устроенном в его честь, произнес длинный торжественный панегирик афинским поэтам, воинам и философам. Пизон также проехал через Афины, направляясь в Сирию, и, поскольку они не входили в его провинцию, не потрудился быть любезным с афинянами; те также не сочли нужным быть любезными с ним. Человек по имени Теофил, брат одного из кредиторов Пизона, был незадолго до того признан виновным в подлоге. Пизон обратился к городскому собранию с просьбой, чтобы Теофила помиловали — в виде личного одолжения ему, Пизону, но получил отказ, что очень его рассердило: если бы Теофила простили, брат его, без сомнения, не стал бы требовать с Пизона долг. Пизон произнес возмущенную речь, где сказал, что теперешние афиняне не имеют права ставить себя в один ряд с великими афинянами времен Перикла, Демосфена, Эсхила и Платона. Древние афиняне были истреблены в бесконечных войнах, и теперешние жители Афин — обыкновенные ублюдки, дегенераты и потомки рабов. Он сказал, что любой римлянин, который восхваляет их, словно они — законные потомки древних греков, унижает этим свое достоинство; со своей стороны, он не может забыть, что во время последней гражданской войны афиняне поддерживали этого труса и предателя Антония против великого Августа.

Затем Пизон покинул Афины и по пути в Сирию завернул на Родос. Германик в то время тоже был на Родосе, где посетил родосский университет, и слухи о речи губернатора, явно направленной против него, достигли Германика незадолго до того, как на горизонте показались корабли Пизона. Внезапно поднялась буря, и стало видно, что им приходится туго. Два небольших суденышка на глазах Германика пошли ко дну, третье, на котором находился сам Пизон, потеряло мачту, и его относило к скалам северного мыса. Кто, кроме Германика, не предоставил бы Пизона его судьбе?! Но Германик послал в море две шлюпки, гребцы которых, гребя из последних сил, сумели достичь корабля в последнюю минуту перед крушением и благополучно привели его на буксире в порт. Кто, кроме такого порочного человека, как Пизон, не сохранил бы на всю жизнь благодарность и любовь к своему спасителю? Куда там! Пизон с возмущением заявил, будто Германик откладывал спасательную экспедицию до последней минуты, надеясь, что посылать ее станет слишком поздно, и, не задержавшись на Родосе и дня, хотя море еще не успокоилось, отплыл в Сирию, чтобы оказаться там раньше Германика.

Как только Пизон прибыл в Антиохию, он начал перестановки в полках, но как раз обратные тем, какие задумал Германик. Вместо того чтобы снять нерадивых и грубых ротных, он разжаловал в рядовые каждого офицера с хорошей репутацией среди солдат и назначил на их место своих фаворитов-негодяев — с негласной договоренностью, что половина добра, которое перепадет им на их новом посту, будет отдаваться ему, Пизону, зато у них будут развязаны руки. Для сирийцев настал тяжелый год. Лавочники и крестьяне должны были платить местным ротным «отступные деньги»; если они отказывались, ночью люди в масках устраивали на них налет, дом их сжигали дотла, семью убивали. Сперва городские корпорации, крестьянские союзы и прочие объединения обращались с просьбой прекратить террор к самому Пизону. Он всегда обещал немедленно начать расследование, но никогда этого не делал, а тех, кто жаловался, обычно находили забитыми насмерть по дороге домой. В Рим была послана делегация, чтобы узнать потихоньку у Сеяна, известно ли Тиберию о том, что происходит в Сирии, и если да, то одобряет ли он это. Сеян сказал сирийцам, что официально Тиберий ничего не знает. Он, конечно, пообещает назначить расследование, но ведь Пизон тоже им это обещал, разве не так? Пожалуй, самое лучшее, сказал Сеян, это платить отступные, сколько бы ни спрашивали, и не поднимать шума. Тем временем дисциплина в сирийских полках настолько расшаталась, что разбойничья армия Такфарината по сравнению с ними казалась образцом сноровки и преданности долгу.

Посланцы приехали также на Родос к Германику; он был поражен и возмущен тем, что от них услышал. Во время путешествия по Малой Азии он лично расследовал все жалобы на плохое управление и снимал с должностей всех судей, которые нарушали закон или каким-либо образом угнетали население. Германик написал Тиберию и сообщил ему о том, что ему стало известно относительно Пизона; он немедленно отплывает в Сирию, добавил Германик, и просит разрешения сместить Пизона с должности и заменить его более подходящим человеком, если окажется, что хоть некоторые из жалоб справедливы. Тиберий ответил ему, что он тоже слышал кое-какие нарекания, но они оказались необоснованными — чистый поклеп; он доверяет Пизону и считает его способным и справедливым губернатором. Германик не подозревал Тиберия в бесчестности и лишь утвердился в своем мнении о нем как о простаке, которого легко обмануть. Зачем только он просил позволения сделать то, что должен был сразу же сделать на свой страх и риск! До Германика дошло еще одно серьезное обвинение против Пизона, а именно: что тот вошел в сговор с Вононом, свергнутым царем Армении, нашедшим убежище в Сирии, и обещал снова посадить его на трон. Вонон был баснословно богат, так как, спасаясь бегством в Сирию, он прихватил с собой почти все содержимое государственной казны, и Пизон надеялся извлечь из этой сделки выгоду. Германик сразу поехал в Армению, созвал совещание знатных людей страны и собственными руками, но от имени Тиберия, возложил венец на голову человека, которого они избрали царем. Затем приказал Пизону отправиться в Армению во главе двух полков, чтобы засвидетельствовать почтение новому монарху от лица соседней страны; если его удерживают более важные дела, он может послать сына. Пизон не выполнил ни того, ни другого. Посетив другие дальние провинции и союзные царства и уладив там все, к своему удовлетворению, Германик прибыл в Сирию и встретил Пизона на зимних квартирах Десятого полка.

На этой встрече присутствовали в качестве свидетелей несколько полковых офицеров, так как Германик не желал, чтобы Тиберию передали их беседу в искаженном виде. Он начал так мягко, как только мог, вопросом, почему Пизон не выполняет приказы. Германик сказал, что, если единственным объяснением этому служит та личная неприязнь и невоспитанность, которые Пизон проявил в своей речи в Афинах, в неблагодарных замечаниях на Родосе и в ряде других случаев, ему, Германику, придется отправить императору официальное донесение. Затем выразил недовольство тем, каким разболтанным и грязным он нашел Десятый полк. И это в мирное время, в здоровом, прекрасно расположенном месте.

— Да, они и верно грязная публика, — ответил, ухмыляясь, Пизон. — Что бы подумали в Армении, если бы я послал их туда в качестве представителей могущественного и великого Рима? («Могущество и величие Рима» — было любимой фразой моего брата).

Германик, с трудом сдерживая гнев, сказал, что, судя по всему, разложение армии началось только после приезда Пизона в провинцию, о чем он и напишет в письме к Тиберию.

Пизон «смиренно» просил простить его, но тут же отпустил оскорбительное замечание о молокососах, чьим высоким идеалам в этом жестоком мире часто приходится уступать место менее возвышенной, но более практичной политике.

Сверкая глазами, Германик его прервал:

— Часто, Пизон, но не всегда. Завтра, например, мы будем сидеть с тобой на трибунале и увидим, может ли что-нибудь стать помехой высоким идеалам молодых и удастся ли жадному, жестокому старому распутнику, который ничего не смыслит в своем деле, отказать жителям провинции в справедливости.

Тем и закончилась встреча. Пизон сразу же написал Тиберию и Ливии о том, что произошло. Последнюю фразу Германика он процитировал таким образом, что Тиберий подумал, будто слова «жадный, жестокий старый распутник» относятся лично к нему. Тиберий ответил, что полностью доверяет Пизону и, если некое влиятельное лицо будет высказываться и поступать подобным нелояльным образом, любые меры, даже самые крайние, принятые его подчиненными, чтобы пресечь такое поведение, будут приветствоваться сенатом и римским народом. А Германик тем временем сидел на трибунале и выслушивал жалобы жителей на несправедливые приговоры судов. Пизон сперва пытался помешать ему, затягивал и даже срывал слушание каждого дела, но, увидев, что Германик сохраняет спокойствие и продолжает заседание без перерыва на отдых и еду, отказался от этого и перестал ходить на разбирательства, якобы по причине недомогания.

Жена Пизона, Планцина, завидовала Агриппине, которая, будучи женой Германика, занимала более высокое место на всех торжественных церемониях. Планцина измышляла разные мелкие оскорбления, чтобы досадить Агриппине, в основном подстрекала нижестоящих лиц на грубые выходки и замечания, которые всегда можно было объяснить случайностью или невежеством. Когда Агриппина отплатила ей, публично ее осадив, Планцина зашла еще дальше. Однажды утром в отсутствие Германика и Пизона она появилась на плацу одновременно с кавалерией и заставила солдат проделать ряд шутовских упражнений перед окнами Агриппины. Она послала их в галоп по полю, дала команду атаковать пустые палатки, которые они изрубили в лапшу, велела трубачам играть все сигналы — от отбоя до пожарной тревоги — и устроила столкновение эскадронов. Под конец пустила конников по все сужающемуся кругу, а когда пространство внутри круга стало равняться лишь нескольким шагам, дала команду «кругом!», якобы для того, чтобы солдаты проделали тот же маневр в обратную сторону. Многие лошади упали, скинув седоков. Ни разу за всю историю кавалерии во время маневров не было такого хаоса. Кое-кто из озорников усилил его, принявшись колоть кинжалом соседних лошадей, чтобы те сбрасывали седока, или бороться, сидя в седле. Нескольких человек лошади сильно полягали, нескольких, падая, подмяли под себя и переломали им ноги. Одного солдата подобрали мертвым. Агриппина послала молодого штаб-офицера попросить Планцину, чтобы она перестала выставлять на посмешище себя и армию. Планцина ответила, парадируя отважные слова Агриппины на рейнском мосту: «Пока мой муж не вернется, я командую кавалерией. Я готовлю их к ожидаемому нападению парфян». Действительно, как раз в это время прибыли парфянские послы и, подняв брови, с презрением наблюдали за этим спектаклем.

Вонон, прежде чем стать царем Армении, был царем парфян, но те быстро выгнали его из страны. Его преемник послал к Германику послов с предложением возобновить союз между Римом и Парфянским царством, сказав, что в честь Германика он приедет к Евфрату (река, по которой шла граница между Сирией и Парфией), чтобы лично приветствовать его. А пока что он просил, чтобы Вонона выслали из Сирии, откуда ему удобно вести изменническую переписку с некоторыми парфянскими аристократами. Германик отвечал, что он как представитель своего отца, императора, будет очень рад встретиться с царем парфян и возобновить их союз и что он переселит Вонона в какую-нибудь другую провинцию. Вонона отправили в Киликию, и надежды Пизона разбогатеть исчезли. Планцина ярилась не меньше мужа, так как Вонон чуть не каждый день дарил ей по драгоценному камню.

19 г. н.э.

В начале следующего года до Германика дошла весть о сильном голоде в Египте. Последний урожай был плохим, но в амбарах хранилось достаточно зерна, ссыпанного туда два года назад. Перекупщики поддерживали высокие цены, поставляя в продажу зерно в очень маленьких количествах. Германик сразу же отправился в Александрию и заставил перекупщиков продать по разумной цене все зерно, какое было нужно. Он обрадовался этой возможности посетить Египет, интересовавший его даже больше, чем Греция. Александрия в то время, как и сейчас, была культурным центром мира, точно так же, как Рим был и есть его политический центр, и Германик выказал уважение к ее традициям, вступив в город в простой греческой одежде, босиком и без охраны. Из Александрии он поплыл по Нилу, осмотрел пирамиды, Сфинкса, развалины египетских Фив, бывшей столицы Египта, и огромную статую Мемнона, грудь которого сделана полой и который вскоре после восхода солнца начинает петь, потому что воздух внутри груди нагреваются, поднимается потоком вверх и выходит через трубку горла. Германик добрался даже до развалин Элефантины. Во время своего путешествия он вел подробный дневник. В Мемфисе он посетил луг великого бога Аписа, воплощенного в виде быка с особыми отметинами, но Апис, только увидев его, повернул в другую сторону и вошел в «злое стойло», что считалось дурным предзнаменованием. Агриппина повсюду сопровождала Германика, но Калигулу в наказание за постоянное непослушание оставили в Антиохии на попечение наставника.

Что бы теперь ни делал Германик, это вызывало подозрения Тиберия, но поездка в Египет была его самой большой ошибкой. Сейчас объясню почему. Август, поняв еще в самом начале царствования, что Египет является главной житницей Рима и что, попади провинция в руки авантюриста, она сумеет с успехом обороняться даже при небольшой армии, издал правительственный указ, согласно которому ни один сенатор или всадник не могли посетить Египет без специального на то разрешения. Предполагалось, что это правило остается в силе и при Тиберии. Но Германик, встревоженный слухами о голоде, не стал тратить времени и ожидать разрешения Тиберия. И теперь тот был абсолютно уверен, что Германик наконец-то нанесет ему удар, от которого так долго воздерживался: конечно же, он отправился в Египет, чтобы переманить на свою сторону стоявшие там войска; осмотр достопримечательностей на Ниле — просто предлог посетить пограничные части: было большой ошибкой вообще посылать Германика на Восток. Тиберий публично заявил в сенате о своем недовольстве тем, что предписание Августа было так дерзко нарушено.

Когда Германик, весьма обиженный выговором Тиберия, вернулся в Сирию, он обнаружил, что все его приказы полкам и городам или просто не были выполнены, или были заменены противоположными им по смыслу приказами Пизона. Германик вновь издал приказы, где говорилось, что все приказы Пизона, отданные во время его, Германика, отсутствия, с настоящего момента отменены и что впредь, до особого распоряжения, ни один, подписанный Пизоном, приказ не будет считаться в провинции действительным, если под ним не будет стоять также его, Германика, имя. Не успел брат выпустить эту декларацию, как заболел. У него расстроился желудок, начались понос и рвота. Он подозревал, что в пищу ему подсыпают яд, и принимал все возможные меры предосторожности. Агриппина сама готовила ему еду, и никто из слуг не имел к ней доступа ни до, ни после приготовления. Но прошло немало времени, прежде чем Германик настолько поправился, что смог встать с постели и сидеть в кресле. Голод невероятно изощрил его чувство обоняния, и он сказал, что в доме пахнет смертью. Никто никакого запаха не ощущал, и сперва Агриппина отмахнулась от его слов, считая это болезненной фантазией. Но Германик настаивал на своем. Он говорил, что запах делается с каждым днем все сильнее. Наконец и Агриппина заметила его. Казалось, каждая комната пропитана тленом. Агриппина курила благовониями, чтобы перебить смрад, но все было напрасно. Слуги перетрусили и шептались между собой, что это — дело рук ведьм.

Германик всегда был очень суеверен, как все члены нашей семьи, кроме меня; я тоже суеверен, но не настолько. Мало того, что он верил в счастливые и несчастливые дни и предзнаменования, Германик опутал себя сетью примет, выдуманных им самим. В самый большой ужас его повергало число двадцать пять и кукарекание петуха в полночь. Он считал очень дурным знаком то, что, вернув орлов Девятнадцатого и Двадцать шестого полков, он был вынужден, по приказанию Тиберия, уехать из Германии, не вернув орла Двадцать пятого полка. Он боялся черной магии, которой славились фессалийские ведьмы, и всегда спал с талисманом под подушкой, служащим против нее защитой, — сделанной из зеленой яшмы фигуркой богини Гекаты (лишь Геката обладала властью над ведьмами и призраками), держащей факел в одной руке и ключи от подземного мира — в другой.

Подозревая, что Планцина насылает на него злые чары — ходили слухи, будто она ведьма, — Германик, чтобы умилостивить Гекату, принес ей в жертву, согласно обычаю, девять черных щенят. На следующий день дрожащий от страха раб доложил Германику, что, когда он мыл в вестибюле пол, ему показалось, будто одна плитка лежит свободно; он поднял ее и нашел внизу разлагающийся труп голого младенца с выкрашенным красной краской животом и привязанными ко лбу рогами. Немедленно во всех комнатах начались поиски, и то под плитками пола, то в нишах, выдолбленных в стенах и прикрытых занавесями, было сделано не менее дюжины столь же отвратительных и страшных находок, в том числе труп кошки с рудиментарными крыльями, растущими из спины, и голова негра, изо рта которого торчала детская рука. На всех этих ужасных останках была свинцовая табличка с именем Германика. В доме провели ритуальное очищение, и Германик повеселел, хотя живот по-прежнему его беспокоил.

Вскоре после этого дом стали посещать призраки. Среди подушек находили выпачканные в крови петушиные перья, на стенах появлялись — иногда почти у самого пола, точно их написал карлик, иногда у потолка, словно написанные великаном, — начертанные углем зловещие знаки: фигурка повешенного, слово «Рим» вверх ногами, горностай и вновь и вновь повторяющиеся цифры «25», хотя никто, кроме Агриппины, не знал о предубеждении Германика против этого числа. Затем появилось перевернутое имя брата; с каждым днем оно становилось короче на одну букву. Планцина могла спрятать в доме во время его отсутствия магические заклинания, но объяснить появление надписей и рисунков было нельзя. Слуги были вне подозрения, так как все эти потусторонние знаки возникали в тех комнатах, куда они не допускались. В одной комнате, с таким крошечным оконцем, что в него никак не смог бы пролезть человек, стены были покрыты предвещающими беду символами от пола до потолка. Единственным утешением Германику было мужество, с каким держались Агриппина и Калигула. Агриппина прилагала все силы, чтобы пролить свет на происходящее, а Калигула заявил, что он не боится, ведьмы ничего не могут сделать правнуку божественного Августа, и если он встретит хоть одну ведьму, он проткнет ее мечом. Но Германик снова слег в постель. Посреди ночи после того дня, когда от его имени остались только три буквы, Германика разбудил крик петуха. Как он ни был слаб, он соскочил с постели, схватил меч и кинулся в соседнюю комнату, где спали Калигула и малютка Лесбия. Он увидел там большого черного петуха с золотым ободком на шее, который кукарекал так, словно хотел поднять на ноги мертвецов. Германик попытался отрубить ему голову, но петух вылетел в окно. Германик упал, потеряв сознание. Агриппине удалось кое-как уложить его снова в постель, но когда он пришел в себя, то сказал ей, что обречен. «Нет, пока с тобой твоя Геката», — возразила она. Германик дотронутся под подушкой до талисмана, и к нему вернулось мужество.

Когда настало утро, Германик написал письмо Пизону в староримском духе, где объявлял ему войну не на жизнь, а на смерть и приказывал немедленно покинуть провинцию. Однако Пизон уже отплыл из Сирии и теперь находился в Хиосе, ожидая известий о смерти Германика, после чего он намеревался тут же вернуться и управлять провинцией по своему усмотрению. Мой бедный брат слабел с каждым часом. Назавтра, когда Агриппина куда-то отлучилась, а Германик лежал в полузабытьи, он вдруг почувствовал, ненадолго придя в себя, какое-то движение под подушкой. Германик повернулся на бок и в ужасе стал нащупывать амулет. Он исчез, а в комнате никого не было.

На следующий день Германик созвал своих друзей и сказал, что он умирает, а убийцы его — Пизон и Планцина. Он поручил друзьям рассказать Тиберию и Кастору, как его погубили, и умолял отомстить за его жестокую смерть. «И скажите гражданам Рима, — добавил Германик — что я вверяю мою возлюбленную жену и шестерых детей их попечению; пусть они не верят Пизону и Планцине, если те станут говорить, будто получили приказ убить меня, и даже если поверят, пусть не прощают им их злодеяния». Германик умер девятого октября, в тот самый день, когда на стене напротив его кровати осталась одна-единственная буква «Г», ровно на двадцать пятый день своей болезни. Его высохшее тело было выставлено на рыночной площади Антиохии, чтобы все могли видеть красную сыпь у него на животе и посиневшие ногти. Рабов Германика подвергли пыткам. Вольноотпущенников также подвергли допросу, каждого — притом что люди, ведущие дознание, сменяли один другого — в течение двадцати четырех часов, и под конец они были настолько сломлены телом и духом, что, знай они хоть что-нибудь, признались бы, лишь бы положить своим мучениям конец. Как от рабов, так и от вольноотпущенников, узнали немногое, а именно: что известную ведьму, некую Мартину, неоднократно видели вместе с Планциной, и обе они один раз побывали в доме Германика, когда там не было никого, кроме Калигулы. И что как-то днем, перед самым возвращением Германика, в доме оставался один глухой старый привратник, так как все остальные слуги пошли смотреть бой гладиаторов, который по приказанию Пизона устроили в местном амфитеатре. Однако черного петуха, знаки на стенах и пропажу талисмана нельзя было объяснить ничем, кроме вмешательства сверхъестественных сил. Командиры полков и все прочие римляне высокого ранга, находившиеся в провинции, собрались вместе, чтобы выбрать временного губернатора. Избрали командира Шестого полка. Он немедленно арестовал Мартину и отправил под стражей в Рим. Если над Пизоном назначат суд, она будет одним из главных свидетелей.

Когда Пизон услышал, что Германик умер, он не только не скрыл своей радости, но принес в храмах благодарственные жертвоприношения. Планцина, недавно потерявшая сестру, скинула траур и надела свой самый яркий наряд. Пизон написал Тиберию, что был смещен с поста губернатора, куда его назначил сам Тиберий, из-за храброго противодействия предательским замыслам Германика, направленным против государства; сейчас он возвращается в Сирию, чтобы вновь взяться за дела. Пизон писал о «роскошной жизни и наглости» Германика. Он действительно попытался вернуться в Сирию и даже получил поддержку некоторых полков, но новый губернатор осадил крепость в Киликии, где укрылся Пизон, вынудил его сдаться и отправил в Рим отвечать на все обвинения, которые, несомненно, будут ему там предъявлены.

Тем временем Агриппина отплыла в Италию с двумя детьми и урной с прахом мужа. В Риме известие о смерти Германика вызвало такое горе, что казалось, будто каждая римская семья потеряла самого любимого из своих близких. Хотя по этому поводу не было указа сената или приказа судей, целых три дня лавки были закрыты, суды безлюдны, не совершалось никаких сделок — все ходили в трауре, народ скорбел. Я слышал, как какой-то человек на улице сказал, что у всех такое чувство, будто солнце закатилось и никогда больше не взойдет. Свое отчаяние я и описать не могу.


ГЛАВА XXI_

20 г. н.э.

Тиберий и Ливия заперлись каждый в споем дворце, делая вид, будто они настолько убиты горем, что не могут показаться на людях. Агриппина должна была прибыть в Рим по суше, так как наступила зима и плыть морем было опасно. Но она все же решилась на это, несмотря на штормы, и через несколько дней достигла Корфу, откуда при попутном ветре был всего один день пути до порта Брундизий. Там, отправив вперед гонцов с поручением сказать, что она возвращается, чтобы искать защиты и покровительства у сограждан, она немного передохнула. Кастор, уже вернувшийся в Рим, четверо детей Агриппины и я выехали из города ей навстречу. Тиберий тотчас отправил в порт два гвардейских батальона с распоряжением, чтобы судьи тех сельских районов, через которые будут проносить урну с прахом Германика, оказывали его покойному сыну положенные почести. Когда встреченная почтительным молчанием огромной толпы Агриппина ступила на берег, урну возложили на погребальные носилки и понесли к Риму на плечах гвардейских офицеров. С батальонных знамен в знак всеобщей скорби были сняты украшения, топорики и пучки розог держали опущенными вниз. В то время как многотысячная процессия пересекала Калабрию, Апулию и Кампанию, к ней со всех сторон стекалось множество людей: селяне в черных одеждах, всадники в пурпурных тогах; со слезами, громко сетуя, они возжигали благовония духу умершего героя.

Мы встретили процессию в Террацине, в шестидесяти милях к юго-востоку от Рима; здесь Агриппина, прошедшая весь путь от Брундизия не размыкая губ, с сухими глазами и каменным лицом, при виде своих четверых осиротевших детей вновь дала волю горю. Она вскричала, обращаясь к Кастору: «Во имя любви, которую ты питал к моему дорогому мужу, поклянись, что будешь защищать жизнь его детей своей собственной грудью и отомстишь за его смерть! Это его последняя просьба к тебе». Кастор, рыдая, наверно, впервые с детства, поклялся, что выполнит его завет.

Если вы спросите, почему вместе с нами не поехала Ливилла, я отвечу: она только что родила мальчиков-близнецов, отцом которых, судя по всему, был Сеян. Если вы спросите, почему не поехала моя мать, я отвечу: Тиберий и Ливия не позволили ей присутствовать даже на похоронах. Раз всепоглощающая скорбь помешала их собственному участию в этой церемонии, им, бабке и приемному отцу усопшего, как же могла участвовать в ней его родная матъ?! И они поступили разумно, не показавшись на глаза людям. Если бы они на это решились, пусть даже притворившись опечаленными, жители Рима, конечно, ополчились бы на них, и я думаю, что гвардейцы стояли бы в стороне и не шевельнули бы и пальцем, чтобы их защитить. Тиберий не удосужился сделать даже такие приготовления к похоронам, которые были обязательными, когда хоронили куда менее именитого человека: не было ни изображений Клавдиев и Юлиев, ни посмертной маски самого усопшего, выставляемой у носилок с покойным, не произносилось надгробное слово с ростральной трибуны, не было плакальщиков и причитаний. Тиберий оправдывался тем, что похороны уже были в Сирии, боги-де могли разгневаться, если бы здесь повторились все обряды. Но никогда еще в Риме не выказывалась такая искренняя и единодушная печаль, как в ту ночь. Марсово поле сверкало факелами, и толпа возле усыпальницы Августа, куда Кастор благоговейно поместил урну с прахом Германика, была такой плотной, что многих задавили до смерти. Повсюду люди повторяли, что Рим пропал, теперь не осталось никакой надежды; Германик был последним оплотом против тирании, и вот его подло убили. Повсюду жалели и восхваляли Агриппину и молились за безопасность ее детей.

Несколько дней спустя Тиберий опубликовал официальное заявление, где говорилось, что, хотя многие выдающиеся римляне умерли ради блага своей страны, ни одного из них так повсеместно и так горячо не оплакивали, как его дорогого сына. Однако теперь настала пора успокоиться и вернуться к своим обычным делам: правители смертны, благо страны — извечно. Несмотря на это, сатурналии в конце декабря прошли без обычных шуток и веселья, и только после праздника Великой Матери траур наконец кончился и жизнь вступила в свои права. Теперь подозрения Тиберия обратились на Агриппину. Утром на следующий день после похорон она пришла к нему во дворец и бесстрашно заявила, что будет считать его в ответе за смерть мужа, пока он не докажет своей непричастности и не отомстит Пизону и Планцине. Тиберий сразу же прервал разговор, прочитав ей по-гречески две строчки:

Не тем ли ты оскорблена,

Что не царица ты?

Пизон пока воздерживался от возвращения в Рим. Он послал вперед сына молить Тиберия о снисхождении, сам же отправился к Кастору, который вернулся на Дунай. Пизон думал, будто Кастор благодарен ему за то, что он убрал с его дороги соперника, также претендующего на единовластие, и охотно поверит басне об измене Германика. Но Кастор отказался его принять и во всеуслышание сказал посланцу Пизона, что, если ходящие повсюду слухи соответствуют истине, именно Пизону он и должен отомстить за смерть своего дорогого брата, как он поклялся это сделать, — пусть Пизон держится от него подальше, пока не приведет доказательств своей невиновности. Тиберий принял сына Пизона не особенно тепло, но и не особенно холодно, словно хотел показать, что не будет держать ничью сторону до тех пор, пока публичное следствие не установит причин смерти Германика.

Наконец Пизон и Планцина явились в Рим. Они спустились на корабле по Тибру и высадились вместе со своими сторонниками у гробницы Августа: вызывающе улыбаясь, они прошествовали через собравшуюся негодующую толпу, которая чуть не набросилась на них с кулаками, и уселись в разукрашенный экипаж с двумя белыми французскими лошадьми, ожидавший их на Фламиниевой дороге. У Пизона был в Риме дом, выходивший фасадом на рыночную площадь, он тоже был разукрашен. Пизон пригласил всех друзей и родственников на пир по поводу своего возвращения и поднял пыль столбом, чтобы показать римлянам, что он их не боится и рассчитывает на поддержку Тиберия и Ливии. Тиберий намеревался поручить дело Пизона некоему сенатору, который стал бы вести его так бестолково, противореча сам себе и не трудясь представить свидетелей для подтверждения обвинений, что судебное разбирательство неминуемо кончилось бы оправданием. Слушаться дело должно было в обычном уголовном суде. Но друзья Германика, особенно три сенатора, сопровождавшие его в Сирию и вернувшиеся с Агриппиной, возражали против выбора Тиберия. В конце концов ему пришлось самому рассматривать дело, причем в сенате, где друзья Германика могли рассчитывать на необходимую поддержку. Сенат принял решение о ряде особых почестей в знак памяти о Германике — кенотафах, мемориальных арках, церемониях, положенных полубогам, на которые Тиберий не осмелился наложить вето.

Кастор снова вернулся с Дуная, и хотя сенат назначил ему овацию (малый триумф) за успех в сношениях с Марободом, он вышел в город пешком, как обыкновенный гражданин, а не въехал на боевой колеснице с венком на голове. Посетив отца, он тут же отправился к Агриппине и поклялся, что она может на него положиться: он добьется торжества справедливости.

Пизон попросил четырех сенаторов защищать его; трое из них отказались, сославшись на болезнь или неумение, четвертый, Галл, сказал, что он только тогда берется защищать человека, обвиняемого, и, похоже, справедливо, в убийстве, если может заслужить этим хотя бы благосклонность императорской семьи. Наконец Кальпурний Пизон, хотя он не был на пиру у дяди, взялся защищать его во имя чести семьи, затем к нему присоединилось еще три сенатора, уверенных, что Тиберий оправдает Пизона, какие бы ни были против него показания, а они впоследствии получат награду за свое участие. Пизон обрадовался — раз судить станет сам Тиберий, все, по заверению Сеяна, будет разыграно как по нотам: Тиберий притворится, будто он очень сердит, но под конец отложит рассмотрение дела sine die[4] пока суду не представят новые улики. Главную свидетельницу, Мартину, уже убрали с дороги — агенты Сеяна задушили ее, и обвинителям почти не на что будет опереться.

На слушание дела было отведено всего два дня, и человек, которого Тиберий первоначально прочил на роль судьи в расчете на то, что он все запутает, взял слово и принялся тянуть канитель, выдвигая против Пизона старые обвинения в плохом управлении и коррупции в Испании, где он был губернатором при Августе. Тиберий в течение нескольких часов слушал его болтовню, пока сенаторы, шаркая ногами, кашляя и хлопая табличками для письма, не дали ему понять, что, если он не вызовет главных свидетелей, будут неприятности. Четверо друзей Германика хорошо подготовили свои речи; каждый из них по очереди вставал и свидетельствовал о том, что Пизон довел армию в Сирии до морального разложения, оскорбительно держался с Германиком и с ними самими, не подчинялся приказам, о его сговоре с Вононом, о притеснениях, которым он подверг жителей провинции. Они обвинили Пизона в том, что он умертвил Германика при помощи яда и ведовства, в принесении благодарственных жертв при известии о его смерти и, последнее, в вооруженном нападении на провинцию во главе незаконно набранного частного войска.

Пизон не возражал против обвинения в подрыве воинской дисциплины, в оскорблении Германика и неподчинении его приказам, о притеснении жителей провинции он только сказал, что слухи об этом преувеличены. Но он возмущенно отрицал, что когда-либо прибегал к яду или к ведовству. Обвинители умолчали о сверхъестественных явлениях в Антиохии, боясь вызвать скептические улыбки, они не могли также вменить Пизону в вину сговор с домашними слугами Германика и его рабами, так как уже было доказано, что те не имели никакого отношения к убийству. Поэтому Пизона обвинили в том, что он подсыпал яд в еду Германика, когда сидел рядом с ним на пиру у Германика в доме. Пизон поднял на смех это обвинение: как он мог незаметно проделать такую вещь, когда весь стол, не говоря о прислужниках, следил за каждым его движением? Наверно, при помощи магии?

У Пизона в руках была пачка писем, которые, как все знали, по их размеру, цвету и тому, как они были перевязаны, он получил от Тиберия. Друзья Германика потребовали, чтобы все инструкции, которые ему давались из Рима, были зачитаны суду. Пизон отказался это сделать на том основании, что письма были запечатаны печатью с головой сфинкса (принадлежавшей ранее Августу) — это делало их «секретными и конфиденциальными», читать их вслух равнялось измене. Тиберий поддержал его, сказав, что слушать эти письма — попусту тратить время, в них нет ничего важного. Сенат не посмел настаивать. Пизон передал письма Тиберию в знак того, что он вверяет ему свою жизнь.

Снаружи, в толпе, которой сообщали о ходе следствия, стали раздаваться сердитые крики, и какой-то человек с громким резким голосом гаркнул в окно: «Может, он избежит вашей кары, достопочтенные, но от нашей ему не уйти!». Появился посыльный и сообщил Тиберию, что толпа скинула с пьедесталов несколько статуй Пизона и тащит их, чтобы разбить, на Ступени слез — так называлась лестница у подножья Капитолийского холма, где выставлялись на обозрение трупы преступников перед тем, как, зацепив крюком за горло, их сбрасывали в Тибр. Тиберий приказал, чтобы статуи отобрали и поставили на место. Он с неудовольствием сказал, что не может при таких условиях заниматься разбирательством дела, и отложил заседание до вечера. Пизона вывели из здания сената под охраной.

Планцина, похвалявшаяся до сих пор, что разделит судьбу мужа, какая бы доля ему ни выпала, и, если надо, умрет вместе с ним, теперь перепугалась. Она решила защищаться отдельно и рассчитывала, что Ливия, с которой она была в тесной дружбе, вызволит ее из беды. Пизон ничего не знал об отступничестве жены. Когда слушание дела возобновилось, Тиберий никак не проявил к нему сочувствия и симпатии и, хотя потребовал от обвинителей представить более неопровержимые улики отравления Германика, предупредил Пизона, что его попытка силой оружия отбить обратно провинцию прощена быть не может. В тот вечер дома Пизон заперся у себя в комнате, и утром его нашли мертвым — он был заколот собственным мечом, лежавшим рядом с ним. Но это не было самоубийством.

Дело в том, что Пизон оставил у себя самое компрометирующее письмо; написанное ему Ливией от своего имени и от имени Тиберия и запечатанное простой печатью (печатью со сфинксом Тиберий пользовался сам). Пизон велел Планцине вступить с ними в сделку и купить ценой письма его и свою жизнь. Планцина отправилась к Ливии. Ливия велела ей подождать, пока она посоветуется с Тиберием. И тут между Тиберием и Ливией произошла их первая ссора. Тиберий страшно рассердился на мать — зачем она написала это письмо? А Ливия сказала, что он сам во во всем виноват, раз не дает ей пользоваться печатью со сфинксом, и выразила недовольство тем, как непочтительно последнее время он ведет себя по отношению к ней. Тиберий спросил, кто из них император — он или она? Ливия ответила, что если и он, так только благодаря ей, и с его стороны неумно так себя с ней держать — если она сумела возвести его на трон, она сумеет и скинуть его оттуда. Ливия вынула какое-то письмо и принялась громко читать его; это было старое письмо, написанное ей Августом, когда Тиберий жил на Родосе, в котором Август обвинял его в предательстве, жестокости, скотоложестве и говорил, что, не будь Тиберий ее сыном, он не прожил бы и дня.

— Это только копия, — сказала Ливия. — Оригинал спрятан надежном месте. И оно не одно, таких писем много. Тебе вряд ли понравится, если их станут передавать из рук в руки в сенате, верно?

Тиберий пересилил себя и попросил прощения за то, что дал волю гневу; спору нет, сказал он, они оба могут погубить друг друга, поэтому ссориться им просто глупо. Но каким образом сохранить Пизону жизнь, особенно после того, как он сказал, что если обвинение в вооруженном нападении на Сирию, с целью вернуть себе губернаторский пост, будет доказано, это означает смертный приговор без обжалования?

— Планцина не набирала войска, не так ли?

— Не вижу, где тут связь. Мне не получить от Пизона письмо, если я скажу, что пощажу одну Планцину.

— Если ты обещаешь пощадить Планцину, письмо от Пизона получу я. Предоставь это мне. Смерть Пизона удовлетворит общественное мнение. А если ты боишься взять это на свою ответственность, заяви, что за Планцину ходатайствовала я. Это будет только справедливо, ведь письмо, из-за которого нам грозят неприятности, действительно написано мной.

И вот Ливия отправилась к Планцине и сказала, что Тиберий ничего не желает слышать и скорее подвергнет родную мать всеобщей ненависти, чем рискнет собственной шкурой, защищая друзей. Единственное, чего она от него добилась, и то с трудом, это обещания простить ее Планцину, если письмо будет возвращено. Планцина пошла к Пизону с подделанным Ливией посланием, якобы от Тиберия, и сказала, что все устроилось как нельзя лучше, вот обещание помиловать их. Когда Пизон протянул ей письмо Ливии, Планцина неожиданно вонзила ему в горло кинжал. Затем окунула кончик меча в кровь, сунула рукоять в правую руку Пизона и вышла. Письмо и обещание о помиловании она, как условились, вернула Ливии.

На следующий день в сенате Тиберий прочитал вслух записку, которую, по его словам, Пизон написал перед самоубийством, где тот заявлял о своей невиновности в тех преступлениях, в которых его обвиняли, торжественно заверял Ливию и его самого в своей преданности и умолял их взять под защиту его сыновей, так как они не участвовали в действиях, за которые его привлекали к суду. Затем начался суд над Планциной. Было доказано, что ее видели вместе с Мартиной, а то, что Мартина — отравительница, было подтверждено под присягой. Выяснилось, что, когда Мартину обряжали перед похоронами, у нее в волосах нашли флакончик с ядом. Старый Помпоний, денщик Германика, дал показания относительно жутких зловонных останков, спрятанных в доме, и относительно посещения дома Планциной и Мартиной в отсутствие хозяев; когда Тиберий задал ему вопрос, не являлись ли в доме злые духи, он описал во всех подробностях то, что там твори