Реферат: Фридрих Ницше: мученик познания

ФридрихНицше: мученикпознания

Он одинок и лишён всего, кроме своих
мыслей: что удивительного в том,
что он часто нежится и лукавит
с ними и дёргает их за уши!
— А вы, грубияны, говорите — он скептик.

Из посмертно опубликованныхрукописей

1. Несостоявшийся «профессор»

Сначала краткое curriculum vitae в беглом наброске самоизложения: «Vita. Я родился15 октября 1844 года на поле битвы при Лютцене. Первым услышанным мною именем былоимя Густава Адольфа. Мои предки были польские дворяне (Ницки); должно быть, типхорошо сохранился вопреки трём немецким «матерям». За границей меня обычно принимаютза поляка; ещё этой зимой я значился в списке иностранцев, посетивших Ниццу,comme Polonais. Мне говорят, что моя голова встречается на полотнах Матейко. Моябабушка принадлежала к шиллеровско-гётевскому кругу в Веймаре; её брат унаследовалместо Гердера на посту генерал-суперинтенданта в Веймаре. Я имел счастье быть воспитанникомдостопочтенной Шульпфорты, из которой вышло столько мужей (Клопшток, Фихте, Шлегель,Ранке и т. д., и т. д.), небезызвестных в немецкой литературе. У нас были учителя,которые оказали бы (или оказали) честь любому университету. Я учился в Бонне, позжев Лейпциге; старый Ричль, тогда первый филолог Германии, почти с самого начала отметилменя своим вниманием, 22-х лет я был сотрудником «Центральной литературной газеты»(Царнке). Ко мне восходит основание филологического кружка в Лейпциге, существующегои поныне. Зимой 1868/69 г. Базельский университет предложил мне профессуру; я дажене был ещё доктором. Вслед за этим Лейпцигский университет присудил мне степеньдоктора весьма почётным образом: без какой-либо защиты, даже без диссертации. Спасхи 1869 по 1879 г. я жил в Базеле; мне пришлось отказаться от моего немецкогоподданства, так как, будучи офицером (конный артиллерист), я не смог бы отклонятьсяот слишком частых призывов па службу, не нарушая своих академических обязанностей.Тем не менее я знаю толк в двух видах оружия: в сабле и пушках — и, возможно, ещёи в третьем… В Базеле, несмотря на мою молодость, всё шло как нельзя лучше; случалось,в особенности при защитах докторских диссертаций, что экзаменующийся был старшеэкзаменатора. Большой милостью, выпавшей мне на долю, оказалась сердечная близостьмежду Якобом Буркхардтом и мною — несколько необычный факт для этого весьма чурающегосявсякого общения мыслителя-отшельника. Ещё большей милостью было то, что у меня ссамого начала моего базельского существования завязалась теснейшая дружба с Рихардоми Козимой Вагнерами, которые жили тогда в своём поместье Трибшен, возле Люцерна,словно на каком-то острове, отрешённые от всех прежних связей. Несколько лет делилимы между собой всё великое и малое; доверие не знало границ. (Вы найдёте в седьмомтоме Собрания сочинений Вагнера «послание», опубликованное им мне по случаю «Рождениятрагедии».) С этого момента и впредь я познакомился с большим кругом интересныхлюдей (и «людинь» — Menschinnen), в сущности почти со всем, что растёт между Парижеми Петербургом. К 1876 году здоровье моё ухудшилось. Я провёл тогда зиму в Соррентос моей давнишней подругой баронессой Мейзенбуг («Воспоминания идеалистки») и симпатичнымдоктором Рэ. Состояние не улучшалось. Крайне мучительная и цепкая головная больистощала все мои силы. С годами она нарастала до пика хронической болезненности,так что год насчитывал тогда для меня до 200 юдольных дней. Недуг должен был иметьисключительно локальную причину; о какой-либо невропатологической подоплёке нети речи. Я никогда не замечал за собою симптомов душевного расстройства, даже никакогожара, никакой обморочности. Мой пульс был тогда столь же медленным, как пульс первогоНаполеона (=60). Моей специальностью было: в течение двух-трёх дней напролёт с совершеннойясностью выносить нестерпимую боль cru, vert, сопровождаемую рвотой со слизью. Распространилислух, будто я в лечебнице для душевнобольных (и даже умер там). Нет большего заблуждения.Зрелость моего духа приходится как раз на это страшное время; свидетельство — «Утренняязаря», написанная мною в 1881 году, когда я пережил зиму невообразимо плачевногосостояния, оторванный от врачей, друзей и родных. Книга служит для меня своего рода«динамометром»: я сочинил её с минимумом сил и здоровья. С 1882 года дела, разумеетсявесьма медленно, начали снова поправляться: кризис был преодолён (мой отец умерочень молодым, как раз в том возрасте, в котором я сам был ближе всего к смерти).Я и сегодня нуждаюсь ещё в крайней осторожности: ряд условий климатического и метеорологическогопорядка оказывается непременным. Вовсе не выбором, а неизбежностью является то,что я провожу лето в Верхнем Энгадине, а зиму — на Ривьере… В конце концов болезньпринесла мне величайшую пользу: она выделила меня среди остальных, она вернула мнемужество к себе самому… К тому же я, сообразно своим инстинктам, храброе животное,даже милитаристическое. Долгое сопротивление слегка озлобило мою гордость. — Философли я? — Но что толку из этого!..» Остаётся добавить, что к автору этого письма(этой жизни!) Фридриху Вильгельму Ницше — пасторскому сыну, профессору классическойфилологии Базельского университета и преподавателю греческого языка Базельскогопедагогиума и потом уже, до последних минут сознательной жизни, одинокому и «безродному»скитальцу — как нельзя лучше подходит рассказанная им самим в книге о Заратустрепритча о трёх превращениях духа: «как дух становится верблюдом, львом верблюд и,наконец, младенцем лев». Начало было ослепительным: «старый Ричль… отметил менясвоим вниманием». Сказано более чем скромно. Вот отрывок из письма Ричля, рекомендующегона должность профессора… ещё студента: «Среди стольких молодых дарований, развившихсяна моих глазах в течение 39 лет, я не знал никого, кто в столь раннем возрасте обладалбы такой зрелостью, как этот Ницше. Если ему суждено долго прожить — дай ему Богэтого! — я предсказываю, что однажды он займёт ведущее место в немецкой филологии.Сейчас ему 24 года: он крепок, энергичен, здоров, силён телом и духом… Здесь,в Лейпциге, он стал идолом всего молодого филологического мира. Вы скажете, я описываюВам феномен; что ж, он и есть феномен, и притом нисколько не в ущерб своей любезностии скромности». И ещё: «он может всё, чего он захочет». Хотения на этом — начальном— отрезке жизненного пути вполне совпадали ещё с академическими представлениямио карьере; тон задавала респектабельная imago учёного-специалиста, не нарушаемаяпокуда тревожными сигналами будущей imago «верблюда», он и в самом деле могвсё, чего хотел, этот чудо-мальчик и «канонир 21-й батареи конногоподразделения полевой артиллерии», смогший в один приём— двумя-тремя статьями — взять штурмом решающие высоты классической науки о древностях.Но — «милый друг, tant de bruit pour une omelette?» (столько шуму из-за одного омлета?)(Письмо к Э. Роде от 1 — 3 февраля 1868 r.), а между тем ничего, кроме «омлета»,и не требовала от своих воспитанников безмятежная академическая судьба, посетовавшаяоднажды устами берлинского академика Дюбуа-Реймона на Фауста, который предпочёлженитьбе на Гретхен и университетской профессуре… рискованные приключения и вобщем досадную несолидность. К несолидности — можно сказать со всей уверенностью— эта душа была предрасположена отроду; представить себе Фридриха Ницше этаким «новымРичлем», доживающим до почтенной седины и углублённо толкующим в окружении учениковкакой-нибудь ещё один «источник», — картина не менее несуразная, чем семейнаяфотография доктора Фауста с женой (Гретхен?), детьми и внуками; в письме, отправленномЯкобу Буркхардту 6 января 1889 г. из Турина на четвёртый день после начавшейся эйфории,стало быть уже «оттуда», ситуация получит головокружительно-«деловое»разъяснение, где «сумасшедшему» — этой последней и уже сросшейся с лицоммаске Ницше — удастся огласить буквальную мотивацию случившегося: «Дорогой господинпрофессор, в конце концов меня в гораздо большей степени устраивало бы быть славнымбазельским профессором, нежели Богом; но я не осмелился зайти в своём личном эгоизметак далеко, чтобы ради него поступиться сотворением мира». Понятно, по крайней мерев ретроспективном обзоре, что всё должно было зависеть от сроков появления на сцене«искусителя»; в этом случае их оказалось двое; все предсказания и надеждыстарого Ричля обернулись химерами в момент, когда юный студиозус впервые раскрылтом мало известного ещё и не пользующегося решительно никаким доверием в университетскихкругах философа Шопенгауэра. «Я принадлежу к тем читателям Шопенгауэра, которые,прочитав первую его страницу, вполне уверены, что они прочитают все страницы и вслушаютсяв каждое сказанное им слово… Я понял его, как если бы он писал для меня». Отвлекаясьот всего, что мог бы вычитать из сочинений родоначальника европейского пессимизмаэтот многообещающий вундеркинд филологии — а вычитал он из них ровно столько, сколькохватило ему впоследствии для уличения недавнего кумира в фабрикации фальшивых монет,— одно оказалось усвоенным сразу же и бесповоротно: вкус к маргинальности, исключительности,уникальности. Едва ли, впрочем, дело ограничивалось здесь чтением в обычном смыслеслова; Шопенгауэр был не столько прочитан, сколько вчитан в жизнь и судьбу, вплотьдо катастрофических изменений в её темпе и ритме — «кто пишет кровью и притчами,— скажет Заратустра, — тот хочет, чтобы его не читали, а заучивали наизусть»; можнобыло бы уже тогда позволить себе некоторые рискованные догадки о том, чем бы могстать так заученный наизусть автор «Мира, как воли и представления» с егонеподражаемо ядовитым презрением к «профессорской философии профессоров философии»в жизненных судьбах этой родственной ему души. Встреча с Рихардом Вагнером в ноябре1868 г. оказалась решающей; маргинальность, исключительность и уникальность предстализдесь воочию, in propria persona; это была сама персонифицированная философия Шопенгауэра,и — что важнее всего — персонифицированная не через почтенные отвлечённости «четвероякогокорня закона достаточного основания», а в гениальной конкретизации 3-й книги 1-готома «Мира, как воли и представления», т. е. через музыку, этот единственныйпо силе адекватности синоним «мировойволи». Потрясение, несмотряна разницу в возрасте, было обоюдным: 56-летний композитор едва ли не с первой встречирасслышал в своём 25-летнем друге героические лейтмотивы ещё не написанного «Зигфрида»:«Глубокоуважаемый друг!.. Дайте же поглядеть на Вас. До сих пор немецкие землякидоставляли мне не так уж много приятных мгновений. Спасите мою пошатнувшуюся верув то, что я, вместе с Гёте и некоторыми другими, называю немецкой свободой». Понятно,что такой призыв мог быть обращён именно ко «льву», и более чем понятно,каким разрушительным искусом должен был он откликнуться в «молодомльве»(впечатление Пауля Дёйссена, школьного друга Ницше, относящееся к этому периоду),«льве», всё ещё прикидывающемся «верблюдом» во исполнение заветовнауки. Попадание оказалось безупречным во всех смыслах: спасти веру в «немецкуюсвободу», и не чью-либо, а веру творца «Тристана» и «Мейстерзингеров»,и не просто творца, а творца непризнанного, гонимого, третируемого, всё ещё божественногомаргинала и отщепенца в культурной табели о рангах XIX в. (будущий разрыв с Вагнеромсимволически совпадёт с ритуалом канонизации байрейтского принцепса и торжественнымвнесением его в реанимационную мировой славы — не без решительного и парадоксально-коварногосодействия его юного апостола), — всё это не могло не вскружить голову. Прибавьтесюда ещё и то, что в «молодомльве», терзающемся своей блистательной«верблюжестью», сидело самое главное действующее лицо, настоящий протагонист всейэтой жизни, не сходящий со сцены даже и тогда, когда вконец совращённые им прочиееё участники все до одного очутились в базельской, а потом и в иенской лечебницедля душевнобольных, и продолжающий вплоть до физического конца, но уже на опустевшейсцене разыгрывать действительное на этот раз «рождение трагедии издуха музыки», музыкант. Музыкант не только в переносном,но и в прямом смысле слова: автор множества музыкальных композиций и песен, об однойиз которых как-то «весьма благосклонно» отозвался Лист; несравненный импровизатор— уже много спустя, после разрыва отношений, Козима Вагнер будет с удивлением вспоминатьфортепианные фантазии «профессора Ницше», а Карл фон Герсдорф, школьный друг, рискнётутверждать, что «даже Бетховен не смог бы импровизировать более захватывающим образом»,— переносный смысл, впрочем, оказался здесь более решающим, чем прямой: давнишняямечта романтиков, волшебная греза Давидсбюндлеров о сращении слова и музыки, высловлениимузыки — и не в подражательном усвоении внешних красот, а по самому существу и «содержанию»— обрела здесь едва ли не уникальную и, во всяком случае, шокирующую жизнь; «еслибы богине Музыке, — так означено это в одном из опубликованных posthum афоризмоввремён «Заратустры», — вздумалось говорить не тонами, а словами, то пришлось бызаткнуть себе уши». Скажем так: в этом случае ей и не приходило в голову ничегодругого; первое — хотя и официально-сдержанное, но уже камертонно-загаданное наперёд— затыкание ушей произошло с выходом в свет посвящённой, формально и неформально,Рихарду Вагнеру книги «Рождение трагедии из духа музыки» (1872). «Невозможная книга»— такой она покажется самому автору спустя 15 лет; такой она показалась большинствуколлег уже по её появлении. Виламовиц-Мёллендорф, тогда ещё тоже один из претендентовна «первоеместо», удосужился написать специальное опровержение;Герман Узенер счёл уместным назвать книгу «совершенной чушью» и позволить себе такойрезолютивный пассаж перед своими боннскими студентами: «Каждый, кто написал нечтоподобное, научно мёртв»; даже «старыйРичль» не удержался отпо-отцовски мягкой журьбы в адрес своего любимца: «остроумное похмелье»(geistreiche Schwiemelei). Хуже обстояло с делами университетскими: студенты-филологисорвали своему идолу зимний семестр 1872/73 г.; можно догадаться, чем шокировалаэта дважды в столь различных смыслах «невозможная книга». Едва ли решающую рольиграла здесь виртуозная лёгкость (ну да, импровизационность!) исполнения, ещё меньшедолжна была смущать резкость оценок в связи с Сократом («декадентом») и вообще«сократической культурой». Ф. Ф. Зелинский отвёл в своё время эту причину тонкимнапоминанием о так называемой Prugelknabenmethode, распространённой как раз срединемецких филологов, когда учёному дозволяется в целях своеобразной профессиональнойрелаксации избирать себе какого-нибудь героя древности в качестве «мальчикадля битья». Такого Сократа — кого угодно — автору «Рождения трагедии»простили бы; непростительным оказалось другое: нарушение классических единств, гдеафинская древность врывалась в злобу дня, где ликующе-кровавое шествие бога Дионисапереносилось из мифической Фракии в современность, где — короче говоря — кончаласьнаука о почве и судьбе и дышали сами почва и судьба. «Я нарушаю ночной покой, —так будет сказано впоследствии, хотя и в связи с другой книгой, но всё ещё и всегдаи в этой связи. — Во мне есть слова, которые ещё разрывают сердце Богу, я —rendez-vous опытов, проделываемых на высоте 6000 футов над уровнем человека. Вполнедостаточно, чтобы меня «понимали» немцы… Но бедная моя книга, какможешь ты метать свой жемчуг — перед немцами?» Это уже рык «льва», изготовившегосяк последнему прыжку в «Kinderland» — «странудетей», пятнадцатилетиемраньше дело шло всё ещё о втором — промежуточном — превращении; «ибо истина в том,— так скажет Заратустра, — что ушёл я из дома учёных, и ещё захлопнул дверь за собою».Одного вагнеровского восторга («Я не читал ничего более прекрасного, чем Ваша книга»)оказалось вполне достаточно, чтобы перевесить внутренний разрыв, — внешне маскарад«профессуры» продлится до 1879 г. и оборвётся… по состоянию здоровья; впрочем,когда в начале 80-х гг. здоровье временно улучшится и встанет вопрос о «трудоустройстве»,университет займёт уже жёсткую позицию отказа. «И когда я жил у них, я жил над ними.Поэтому и невзлюбили они меня». Сомневаться на этот счёт не приходится; но вот чтоинтересно: «научно-мёртвое» «Рождение трагедии» оказалось книгойво всех смыслах эпохальной, скажем так: не в последнюю очередь и научно-эпохальной.Эта мастерская увертюра в слове, мерцающая коричнево-струнным золотом тристановскиххроматизмов и неожиданно протыкающая их носорожьими вырёвываниями меди («Скажу снова,в настоящую минуту это для меня невозможная книга».), виртуозно фугированный контрапункт,разыгрывающий шопенгауэровскую дихотомию воли и представления в смертельно-бессмертномпоединке двух греческих божеств, чисто юношеский Sturm und Drang знающего себе ценугениальничанья (достаточно безумного — скажем мы уже из нашего века словами авторитетногоестествоиспытателя, — чтобы быть истинным), — превзошёл все ожидания. В самом скоромвремени стало очевидным; музыкальность книги не помеха научности, а трансфигурациясамой научности (скрыто, но оттого не менее строго обосновывающей основные тезисыавтора) в новую научность — хоть и отягчённую всё ещё мимикрией «северной»серьёзности, но вполне уже обещающую качество провансальской весёлости. Дело шлоне о филологии, ни об эстетике, ни даже об «анти-Александре»,Вагнере, — дело шло об открытии Греции, греческой «энигмы», той самой «рогатойпроблемы», которая прикидывалась в веках обсахаренной дидактической виньеткойв назидание юношеству и целым кладезем сюжетов в эксплуатацию придворному вдохновению,— стало быть, не просто об открытии, а о разоблачении Греции и в ней — самих истокови будущих судеб Европы. То, что властным косноязычием разрывало просодическую тканьпоследнего Гёльдерлина, о чём спорадически догадывались отдельные и наиболее рискованные«неформалы» века, предстало здесь во всеуслышание и, больше, как пугающеясная «концепция»: впервые эллинский феномен диагностировался в опасном измерениипсихопатологии, где винкельмановско-шиллеровская гипсовая Греция оборачивалась бесноватымоскалом болезни, а сам «феномен» исчерпывался моментами перемирия между двумябогами, ночным Дионисом и солнечным Аполлоном, — по существу настоящей борьбой ссобственным безумием под маской олимпийского спокойствия и автаркии. Ещё раз: делошло не о научной значимости этой ясновидческой диагностики; скорее напротив, отнеё и зависела значимость самой науки, — дело шло о новом видении вещей, менее всего— древних, более всего — злободневных; приёмы классической филологии сплошь и рядомпреображались в предлоги; сама Греция вырастала в гигантский предлог… к философииФридриха Ницше. Самой неотвлечённой, скажем мы, и вместе с тем самой радикальнойи самой опасной философии из когда-либо бывших. Самой, говоря вслед за ним, одинокой…Уходя из дома учёных, он уходил не в вагнеровский пессимизм, как могло бы поначалупоказаться ему самому, ни даже в традиционно понятую Freigeisterei (вольнодумство);будущее «льва», сбросившего с себя шлак «верблюда», оказывалось вэтом случае просто неисповедимым. «Юмор моего положения в том, что меня будут путать— с бывшим базельским профессором, господином доктором Фридрихом Ницше. Чёрта сдва! Что мне до этого господина!» (Письмо к М. фон Мейзенбуг от 26 марта 1885 г.).Написанные после «Рождения трагедии» «Несвоевременные размышления» (из планируемыхдвадцати увидели свет только четыре) предстали некой учтивостью «льва», расстающегосясо своим прошлым, но и не без «ex ungue»; таковы прощальные композиции Шопенгауэруи Вагнеру, таково блистательное покушение на Давида Штрауса, «филистера культуры»(«Я нападаю только на те вещи, против которых я не нашёл бы союзников, где я стоюодин — где я только себя компрометирую».). Впереди простирались считанные годы неисповедимого:«научно-мёртвый» дух музыки, которому предстояло ещё доказатьпервую бурю юношеского вдохновения действительно родившейся из него трагедией.

2. «Мы, бесстрашные»

Правы те профессиональные философы, которые пожимают плечами, или разводят руками,или делают ещё что-то в этом роде при словосочетании «философия Ницше». Он совсемне философ в приемлемом для них смысле слова. Кто же он? Говорят: он — философ-поэт,или просто поэт, или философствующий эссеист, или лирик познания, или ещё что-то!Пытаются даже систематизировать его труды по периодам: романтико-пессимистический(от «Рождения трагедии» до «Человеческого, слишком человеческого»), скептико-позитивистический(до — отчасти — «Весёлой науки» и «Так говорил Заратустра») и, наконец, собственно«ницшеанский» (последние произведения). Возразить против этого было бы нечего,даже напротив, это могло бы вполне отвечать сути дела при условии, что искомой оставаласьбы как раз суть дела. Философия такого ранга и масштаба, как ницшевская, всегдаесть рассказ о некоем «событии», и если правила систематизации и таксономиираспространяются на горизонтальную перекладину рассказа, то лишь в той мере, в какойона пересечена вертикальной перекладиной названного «события». Чтобы составитьсебе теперь некоторое представление о «событии» Фридриха Ницше, можно обратитьсяк следующему сравнению: некто, заглянув в недоступную многим глубину, узрел тамнечто, настолько перетрясшее его мозги и составы, что итогом этого стала новая оптика,как бы новый орган восприятия вещей. «Я словно ранен стрелой познания, отравленнойядом кураре: видящий всё». Оглянувшись затем вокруг, он не мог уже застать ничегодругого, кроме сплошных несоответствий виденному. Если исключить совершеннонемыслимый в данном случае конформизм притворства, а равным образом и всяческуюбогемность как возможные и наиболее вероятные формы реагирования на диссонанс, тоостанется именно казус Ницше — «больше поле битвы, чем человек» (Письмок П. Гасту от 25 июля 1882 г.). «Чтобы отнестись справедливо к этому сочинению,надо страдать от судьбы музыки, как от открытой раны» — придётся расширить судьбумузыки до судеб культуры, до планетарных судеб, чтобы получить пронзительный, каксирена, аварийный лейтмотив ницшевского «события». Почтеннейший Ричльедва ли способен был догадаться, какую чудовищную алхимию претерпит в этой душепрофессиональная филологическая выучка: работа над источниками и эрудиция! «Мы некакие-нибудь мыслящие лягушки, не объективирующие и регистрирующие аппараты с холоднорасставленными потрохами, — мы должны непрестанно рожать наши мысли из нашей болии по-матерински придавать им всё, что в нас есть: кровь, сердце, огонь, весёлость,страсть, муку, совесть, судьбу, рок». Да и только ли Ричль; недоумения росли горой,лопаясь в годах разрывами отношений или формальной консервацией прежней дружбы;ещё раз: простить можно было что угодно, любую выходку распоясавшегося остроумияпри условии, что ему, по существу, нипочём «Гекуба», та самая «Гекуба»,вокруг которой и разыгрывается маскарад свободомыслия. Странным образом оказалось,что этой мысли, обязанной, так сказать, ex professo заниматься «Гекубой»во исполнение научного долга, ни до чего другого нет дела и в самой жизни; профессиональнопрочитанный Сократ предстал даже не Prugelknabe Сократом, а злейшим личным врагом,с которым надо было непременно свести счёты, обнаруживая при этом не меньшую страстьи пылкость, чем этого мог потребовать чисто светский кодекс чести. Интервал в двадцатьпять столетий сплющивался до… вчерашнего дня; перед открытой кровоточащей ранойбессмысленной выглядела любая «давностьсроков», и в светелозунга «Вся история, как лично пережитая, — результат личных страданий» возникаласитуация небывалого риска, меньше всего рассчитанная на адекватное восприятие ипонимание, больше всего — на кривотолки и удобнейшую подозрительность, где отнюдьне худшим из подозрений смогла бы показаться аналогия с бессмертной выдумкой Сервантеса.Проблема психопатологии у Ницше, породившая в своё время (и всё ещё продолжающаяпорождать) такое количество вздорно-сенсационной и — в меньшей степени — вдумчиво-осторожнойлитературы, начинается, если угодно, уже в этом пункте; нет никакой надобности сводитьеё к злоупотреблению «хлоралом» или — того хуже — к рассчитанной на бюргерскийтрепет леверкюновской мистико-физиологии, чтобы объяснить случившееся; если здесьпозволительно говорить о патологии, то не иначе как с самого началаи не иначе как имманентным самой мысли образом. Приведённаявыше фраза Ницше — подчеркнём это: уже сошедшего с ума — из письма к Якобу Буркхардтулучше, а главное, точнее разъясняет проблему, чем весь разгоревшийся вокруг неёлитераторский сыр-бор; да, он охотнее остался бы славным базельским профессором,нежели стал бы Богом — мы поверим ему на слово; весомость этого слова он оплатилюдолью всей своей жизни, — но случилось так, что «профессор» увидел нечтотакое, чего не видели другие профессора, — скажем по-пушкински: «одновиденье, непостижное уму» — или скажем ещё словами тогоголовокружительно-просветлённого объяснения между Заратустрой и жизнью: «И я сказалей нечто на ухо, прямо в её спутанные, жёлтые, безумные пряди волос. — «Ты знаешьэто, о Заратустра? Этого никто не знает»», — если вписать это событие в неповторимуюполноту контекста личности самого «профессора», в знакомое ему с детскихлет предчувствие особой судьбы, судьбы избранника, ещё раз — в знакомый ему с детскихлет поразительный дар жить в возвышенном («Кто не живёт в возвышенном, какдома, — обронит он впоследствии, — тот воспринимает возвышенное, как нечто жуткоеи фальшивое»), в третий раз — в знакомую с детских лет атмосферу едва ли не инстинктивноусваиваемой правдивости и честности (мальчиком он услышал из уст одной из своихтёток: «Мы, Ницше, презираем ложь») и ещё во многое другое — «ницшевское»,— то сумасшествие, настигшее «последнегоученика философаДиониса» в Турине 3 января 1889 г., окажется самым устойчивым фактомвсей его жизни, «Ich bin immer am Abgrunde» — всегда на краю пропасти… Дон-Кихот?Как вам будет угодно — но уберите отсюда трогательную sancta simplicitas, любогорода потешность и право каждой посредственности на снисходительное понимание; да,Дон-Кихот — но с непременной оглядкой на каждый свой шаг, но умница и беспощадный«самопознаватель», палач самого себя («Selbstkenner! Selbsthenker!» — будетсказано в «Дионисовых дифирамбах»), но только и занятый очищением авгиевых конюшенв себе и вне себя («Моё сильнейшее свойство — самопреодоление»), но способный влюбое мгновение сбить с толку своего «Сервантеса», который и понятия не имеето том, куда ещё увлечёт его героя, — прибавьте сюда и то, что «ветряныемельницы» оказываются вдруг не мельницами вовсе, а самим злом, перемалывающимум и совесть, и что нападающий на них «сумасброд» во всех отношениях знал,на что он посягает. «Европе понадобится открыть ещё одну Сибирь, чтобы сослать тудавиновника этой затеи с переоценкой всех ценностей» (Письмо к Г. Брандесу от 13 сентября1888 г.). «Событие» Фридриха Ницше — оп разглядел в идеализме и во всякойморали «мошенничествовысшего порядка». Исходной интуициейпредстал феномен греческой культуры, досократической и уже сократической. Иначе,речь шла о самой жизни и целом сонме «прилганных» (hinzugelogen) к ней дрессировщикови исправителей. Мудрость досократических греков выражалась в том, что, будучи ближевсех к оргиастическому источнику и избытку жизни, а стало быть, к хаосу и безумию(лик Диониса, кровавого бога бьющего через край экстаза), они противопоставлялиему, а точнее, сшибали с ним формообразующую пластику солнечных сил, световые стрелыАполлона, дабы в самом средоточии единоборства обоих божеств сотворить себе некийартистический ковчег спасения; при этом о победе или поражении не могло бытьи речи — человеческое существование временно оправдывалось искусством, каквооружённым нейтралитетом обоих божеств, больше того, оно подтверждало жизнь самимфактом её художественной интенсификации. В этом смысле феномен эллинскогоартистизма оказывался не богемной прихотью, а едва ли не физиологической потребностью,неким небывалым кунстштюком торжества над жизнью не в ущерб ей, а в наивысшее подтверждение.Это трагическое мировоззрение впервые на греческой почве было разложено Сократом(и его драматическим alter ego — Еврипидом); с Сократа начинается неслыханная тиранияразума и морали, вытеснившая жизнь в бессознательное и подменившая её инструкциямипо эксплуатации жизни. Чем можно было победить жизнь, не стоя перед нею лицом клицу, а в обход? Тем, что начали внушать человеку мораль и разумность любой ценой,стало быть даже ценою самой жизни, которая должна была отныне непременно проходитькарантин моральной дезинфекции, дабы не выглядеть чем-то бессмысленным и ни на чтоне годным. Понятно, что при такой оптике нельзя было уже ограничиться одним Сократом;цепная реакция последствий сулила самую чудовищную растяжку тематического поля.Вопрос упирался в личные особенности «экзаменатора» и в его аппетиты по частирадикализма; в конце концов можно было бы очутиться один на один со всей предыдущей— «за исключением пяти-шести моментов и меня, как седьмого» — историей. В период«Рождения трагедии» и даже ещё «Несвоевременных размышлений» такими моментами казалисьвсё ещё Шопенгауэр и Вагнер; с этими союзниками он готов был к истреблению любыхдраконов. Тем невыносимее обернулось разочарование и первое испытание одиночеством;реальный Вагнер в самом скором времени стал диссонировать с желанным Вагнером —под маской нового Эсхила скрывался всего лишь заядлый театрал и неподражаемый дизайнерстрасти, гениальный обольститель и минотавр юношеских порывов; знаменитое туринскоеписьмо 1888 года, которое ошеломит многих воинственностью разрыва, будет на делеподводить итоги более чем двенадцатилетней антивагнерианы. Тогда, к 1876 году, ситуацияпрояснялась довольно прозаично и, если употребить его позднюю оценку Дж. С. Милля,«оскорбительноясно»; молодой мечтатель и романтик, несущийв груди «пятьдесят миров чужих восторгов», упустил из виду самый очевидный «пятьдесятпервый мир»: оказалось, что новый Эсхил видит в своём беззаветно преданном другеотнюдь не только Зигфрида, но и едва ли не в первую очередь талантливого агитатораи пропагандиста байрейтского гешефта; Петер Гаст приводит характерную реплику Вагнера,относящуюся к июню 1878 года: «Ах, знаете ли, Ницше читают лишь в той мере, в какойон принимает нашу сторону!» Достаточно отметить, что уже выход в свет второгоиз «Несвоевременных размышлений», не имеющего к вагнеровской стороне ни прямого,ни косвенного отношения, был встречен Вагнером с подчёркнутой холодностью, подчёркивающейчто-то вроде недоумения хозяина в связи с самодеятельностью слуги. Книга «Человеческое,слишком человеческое», ознаменовавшая de facto разрыв, любопытна, между прочим,как первая переоценка ценностей; Вагнер здесь уже только предлог к разрыву с самимсобою, с теми «пятьюдесятью мирами», которые оптом попали впросак при первом жестолкновении с элементарной психологией отношений («Мне недоставало знания людей»,— скажет он впоследствии). Нужно было кончать с романтикой в себе — безнадёжнаязадача, впрочем, самой безнадёжностью своей спровоцировавшая такое количество проницательнейшейпрозы; придётся — коль скоро об этом уже была речь — вообразить себе Дон-Кихота,с необыкновенной остротой разоблачающего всякое донкихотство, или уже и вовсе разрушительное— Дон-Кихота, который, не переставая быть собою (ибо перестать быть собою выше егосил), становится воинствующим… позитивистом. Рикошет, скажем прямо, невозможный,но так или иначе несомненный для всего «второгопериода» ницшевскоймысли — от «Человеческого, слишком человеческого» до (включительно) первых четырёхкниг «Весёлой науки». Ещё раз: разрыв с Вагнером («ибо у меня не было никого, кромеРихарда Вагнера») открывал перспективу абсолютного одиночества; задача была ясна— великий поход на мораль и ценности прежней истории; но ясным представлялось идругое: такая задача могла бы оказаться по плечу не хрупкому романтику, захлёбывающемусяот чужих восторгов, а великому преступнику ранга Цезаря или Наполеона. Ситуациякак бы буквально списана со страниц Достоевского (кстати, знаемого и любимого: «единственногопсихолога, у которого я мог кое-чему поучиться»); и этому немецкому Раскольниковусподобилось с оглядкой на Наполеона решать ребус собственной жизни: «тварьдрожащая» или «сверхчеловек»? Контраст, отмеченный решительновсеми свидетелями, — несоответствие между образом и действительностью.Барон фон Зейдлиц: «Я не знал ни одного — ни одного! — более аристократичногочеловека, чем он. Он мог быть беспощадным только с идеями, не с людьми — носителямиидей». В биографии, написанной Э. Фёрстер-Ницше, сохранился эпизод об одной дурнойвыходке Вагнера в адрес своего молодого друга. «Что же сказал мой брат?» — спросилая робко. «Он не сказал ни слова, — ответил Вагнер, — он покраснел и удивлённо посмотрелна меня со скромным достоинством. Я дал бы сейчас сто тысяч марок, чтобы уметь вестисебя, как этот Ницше». Вот обобщённый портрет, воссозданный со слов друзей: «У негобыла привычка тихо говорить, осторожная, задумчивая походка, спокойные черты лицаи обращённые внутрь, глядящие вглубь, точно вдаль, глаза. Его легко было не заметить,так мало было выдающегося в его внешнем облике. В обычной жизни он отличался большойвежливостью, почти женской мягкостью, постоянной ровностью характера. Ему нравилисьизысканные манеры в обращении, и при первой встрече он поражал своей несколько деланнойцеремонностью». «Святым» — il Santo — таким он казался даже случайным путевымзнакомым и простым людям: «Что мне до сих пор особенно льстило, так это то, чтостарые торговки не успокаиваются, пока не выберут для меня самый сладкий из их винограда.Надо быть до такой степени философом...» Сомнений быть не может:трудно вообразить себе случай, который был бы в большей степени чужд и противопоказанпороде «смеющихсяльвов» (Заратустра); в конце концов, чтоже есть ницшевский позитивизм во всём наборе его дальнейших выводков и модификаций,как не чистейший предрассудок романтика, наводящего на себя заведомую порчу в ребяческойнадежде испортиться на самом деле! Отпрыск самых лакомых навыков и самоочевидностейтрадиционной морали, сошедший как бы прямо со страниц Адальберта Штифтера («Богты мой, Ницше, — воскликнул однажды Эрвин Роде во время совместного чтения Штифтера,— как похожи на тебя эти юноши! Они ничем не отличаются от тебя; им недостаёт лишьгениальности!» «Виноват, — ответил с улыбкой Ницше, — этим молодцам недостаёт иголовных болей!»), он должен был вступить с нею в долгую и изнурительную борьбу,всякий раз побеждая её чудесами стиля и всякий раз проигрывая ей «растущей пустыней»жизни («Die Wuste wachst: weh dem, der Wusten birgt!»). Нужно было спешно осиливатьтехнику переодевания, притворства, маски; альтернатива, заполнившая кризисный промежутокмежду уже написанным «Рождением трагедии» и ещё не написанным «Человеческим, слишкомчеловеческим», давила мучительной определённостью: либо раскрыть все карты и игратьв открытую — да, я постиг сущность морали; она вся покоится на лжи, ибо в основееё лежит что угодно, кроме собственно морального: тщеславие, гордыня, месть, жаждареванша, ressentiment стадного чувства, — но не судите о ней по мне самому, ибоя, Фридрих Ницше, есмь величайшее исключение, никак не подтверждающее правила, —словами «Книги Мёртвых»: я не делал намеренно зла людям… я не говорил лжи предсудилищем правды… я не убивал… я не обманывал… я не оскорблял изображенийБогов… я не прелюбодействовал… я не отнимал молока от уст младенцев… я невынимал из гнёзд священных птиц… я чист! я чист! я чист! — и посему прошу веритьмне и дать мне возможность оставаться… славным базельским профессором: преподаватьгреческий язык и литературу и в то же время проповедовать «сверхчеловека»и «вечноевозвращение» — да, раскрыть все карты и содеять(разумеется, в рамках европейской режиссуры) некое подобие окаянного жеста Раскольникова,ставшего на колени среди площади и целующего землю «снаслаждениеми счастием»… Нелепейшее «либо»; что, впрочем, оно такили иначе предносилось сознанию Ницше, об этом свидетельствует множество прямыхи косвенных намёков: «Кморали Я. — Трудность добитьсяпонимания… Каждый поступок толкуется превратно. Чтобы не быть постояннораспинаемым, следует запастись масками». — «Это было весной, и все деревьяналились уже соком. Идя лесом и полный самых ребяческих мыслей, я машинально вырезывалсебе из дерева свистульку. Но стоило мне поднести её к губам и засвистеть, как мнепредстал бог, давно уже знакомый мне, и сказал: «Ну, крысолов, чем это ты тут занят?Ты, недоделанный иезуит и музыкант, — почти немец!» (Я подивился тому, что богувздумалось польстить мне таким образом, и решил про себя быть с ним начеку.) «Ясделал всё, чтобы оглупить их, позволил им потеть в постели, дал им жрать клёцки,велел им пить до упаду, сделал их домоседами и учёными, внушил им жалкие чувствалакейской души...» — «По-моему, ты замыслил нечто более скверное! — вмешался я,— Уж не хочешь ли ты угробить человека!» — «Может быть! — ответил бог. — Но так,чтобы при этом он выгадал для себя нечто!» — «Что же?» — спросил я с любопытством.— «Когоже, следовало бы тебя спросить!» — так сказал Диониси погрузился в молчание с присущей ему манерой искусителя. Видели бы вы его приэтом! — Это было весной, и все деревья налились уже соком».

Оставалось второе «либо», притом что ничего более противоречивого, даженелепого, и нельзя было придумать: разыгрывать максимум жизненности при висящемна волоске минимуме личной жизни; этот полуживой и одинокий страдалец, воспринимающийнеизбывную физическую боль почти как привычную норму самочувствия, простёрся-такигромадным вопросительным знаком над всей трубящей восклицательностью своего учения,полагая, очевидно, что ему удастся скрыть за «семьюшкурами одиночества»компрометирующий его лик мученика. Ближайшая маска — «позитивист» — оказаласьнедолговечной; надо было, грубо говоря, наработать мозоли для предстоящей большойработы — пройти некий спецкурс по самоочерствлению или отбыть воинскую повинностьпо части всего романтически надрывного и ранимого. Уже «Эккерман» (кстати, любимейшаякнига) должен был дать автору «Рождения трагедии» недвусмысленные рекомендации наэтот счёт. «То необычное, что создают выдающиеся таланты, — сказал Гёте, — предполагаетвесьма хрупкую организацию, позволяющую им испытывать редкие чувства и слышать небесныеголоса. Такая организация, вступая в конфликт с миром и стихиями, оказывается легкоранимой, и тот, кто, подобно Вольтеру, не сочетает в себе большой чувствительностис незаурядной выносливостью, подвержен продолжительной болезненности» (20 декабря1829 г.). Рекомендация, попавшая в точку: книга «Человеческое, слишком человеческое»вышла с вызывающим посвящением — «Памяти Вольтера». «Книгадлясвободных умов» — в сущности обзаведение новой и вполне транзитнойкомпанией: вместо Шопенгауэра и Вагнера — Ларошфуко, Лабрюйер, Фонтенель, Вольтер,Шамфор, испытанные пятновыводители по части всяческой романтики, героики, моральногопрекраснодушия. Когда урок будет усвоен и окажется, что афористическая техника ученикане то что не уступает, но и явно превосходит образцы, этот сорт ментальности будетотброшен, как выжатый лимон; уже с четвёртой книги «Весёлой науки» — SanctusJanuarius — всё отчетливее станет вызвучиваться новая модуляция в некую неслыханнуютональность («о которой Ганс фон Бюлов сказал, что ничего подобного он ещё не виделна нотной бумаге, что это как бы насилие над Евтерпой»); во всяком случае, эффектвыведения пятен и самоочищения, стало быть саморасширения и самоуглубления, позволитсовсем ещё недавнему вагнерианцу и пылкому почитателю Адальберта Штифтера сказатьо себе: «Теперь я, с большой долей вероятности, самый независимый человекв Европе» (Письмо к Ф. Овербеку от 30 апреля 1884 г.). Или ещё:«Во мне теперь остриё всего морального размышления и работы в Европе». И уже в тональностибудущего «стиляПрадо»: «Из всех европейцев, живущих и живших,— Платон, Вольтер, Гёте — я обладаю душой самого широкого диапазона.Это зависит от обстоятельств, связанных не столько со мной, сколько с «сущностьювещей», — я мог бы стать Буддой Европы, что, конечно, было бы антиподом индийского».Читателя, воспитанного на усреднённых представлениях о масштабе индивидуальногои чересчур переоценивающего косметическую семантику скромности, эти заявления, пожалуй,смутят; но когда дело идёт об объявлении войны тысячелетним ценностям и о переоценкевсех ценностей, было бы более чем странным, если бы subjectumagens этой переоценки представился скромным «филологом» или «философом»,неким «ufficiale tedesco», согласно одной из последних туринских масок Ницше. Заметим:все кривотолки и недоразумения, связанные с именем Ницше, коренятся именно здесь;в сознании среднего (да и не только среднего) европейца он и по сей день пребудетэтаким моральным пугалом, от которого впору уберечь юные души; ещё бы, когда едвали не на каждой странице его последних (начиная с «Заратустры») сочинений можнообнаружить такое, отчего волосы встанут дыбом. Скажем прямо: не только злые перипетиисудеб его наследия — о них ниже — содействовали этому, но и сам он, несравненныйартист языка, находивший слова, «разрывающиесердце Богу»,и — коварнейший парадокс! — почти никогда не находивший слов, смогших бы раз и навсегдапресечь лавину будущих кривотолков в связи с собственным добрым именем и глубочайшимиинтенциями своего учения. Нужно было — однажды и навсегда — отнестись к двум с половинойтысячелетиям европейской морали как к сугубо личной проблеме, т. е. восприниматьих с такой страстью и заинтересованностью, которая могла бы посоперничать с самымияркими образцами эротической неисцелимости (недаром на страницах «Утренней зари»фигурирует опаснейший образ «Дон-Жуана познания»), нужнобыло во всех отношениях отказаться от личной жизни и стать завсегдатаем духовнойистории, неким обывателем платоновского «умногоместа», нужнобыло, таким образом, перевернуть норму жизни и годами навылет жить в том,в чём по профессиональному обыкновению живут считанными часами, — стало быть, отождествитьвсю европейскую историю с личной биографией, чтобы всё прочее свершилось уже самоно себе. Для этого прочего он нашёл удивительно ясную и однозначную формулу: «Явобрал в себя дух Европы — теперь я хочу нанести контрудар». Тщетно было бы переизлагатьфилософию Ницше на стандартный манер: реконструировать то, что в подобных случаяхназывается методом; метод Ницше равнозначен буквальной греческой семантикеслова (метод есть путь) и, значит, самой жизни Ницше. Если бы тем не менее пришлось— с учётом неизбежных потерь-воссоздавать «объективную» сторону дела (затея,почти адекватная пересказу шумановских «Фантастических пьес»), то общая схема выгляделабы приблизительно так. Духовное совершеннолетие человека сигнализируется неким кризиснымпереживанием в самом эпицентре его Я. Он осознаёт, что всё его формированиепротекало до сих пор как бы без его личного ведома и участия; препорученный с раннихлет мощному традиционному аппарату навыков, норм и ценностей (воспитание, образование,мораль, религия, наука), он с какого-то момента начинает ощущать это опекунствокак бремя и личную несвободу, пока наконец не проникается решительной тональностьюпротивостояния. Его лейтмотив отныне — пиндаровское «станьтем,кто ты есть», пробуждение личной воли (и, значит, внутреннейсвободы) сопровождается у него растущим умением говорить «нет» всему общеобязательномуи общезначимому и уже постольку не-индивидуальному (der Neinsagenkonner Макса Шелера);в сущности речь идёт о некоем аналоге коперниканской парадигмы: Я, вращавшеесяпрежде вокруг объективного мира ценностей (моральных, религиозных, научных, какихугодно), отказывается впредь быть периферией этого центра и хочет само стать центром,самолично определяющим себе меру и качество собственной ценностной галактики. Невероятностьфеномена Ницше в том, что он едва ли не первым из европейцев, так или иначе одержимыхэтой проблемой (тип ренессансного «виртуоза», per la grazia di Dio uomolibero в формулировке Пьетро Аретино; из ближайших предшественников — Макс Штирнер),довёл её до немыслимо радикальных глубин и последствий, до — в буквальном смысле— сумасшествия, которое и стало ужасающим критерием истины этого ума: «лев»,свирепо растерзывающий и растаптывающий всякую общеобязательность (от традиционнопонятого «Бога» до, скажем, сочинений Герберта Спенсера) в надежде стяжатьсебе третье, и окончательное, превращение в «дитя», просто впал в детство,что означало: Я не только не сотворило себе новые орбитальные миры, но исорвалось с прежней орбиты. Ещё раз: степень погружения в проблему превзошла меруличной выносливости; специфика ницшевского «контрудара» определялась почтиисключительной имманентностью театра военных действий: «кто нападает на своё время,— обронил он однажды, — тот может нападать лишь на себя». Разрушение традиционныхценностей — и здесь дан нам, пожалуй, первый ключ к адекватному прочтению— оборачивалось сплошным саморазрушением; эксперимент, к непременным условиям которогопринадлежал фактор самоидентификации; говоря грубо и уже как бы под диктовку самогоязыка, он был тем, что он бил — от юношескогоСократа до знакомого нам «Бога», пожертвовавшего «профессурой». Следовалобы ещё и ещё раз подчеркнуть это обстоятельство, чтобы раз и навсегда избавитьсяот вульгарного псевдо-Ницше, как от интеллектуального комикса, состряпанного псевдо-праведникамивсех стран. Говорят: Ницше — это «толкнислабого» и, значит:ату его! Звучит почти как инструкция для вышибал, за вычетом естественного и радикальноменяющего суть дела вопроса: о каком это «слабом» идёт здесь речь? Вот одно— чёрным по белому — из множества решающих мест: афоризм225 «По ту сторону добра и зла»: «Воспитание страдания, великого страдания— разве вы не знаете, что только это воспитание во всём возвышало до сихпор человека?.. В человеке тварь и творец соединены воедино: в человекеесть материал, обломок, избыток, глина, грязь, бессмыслица, хаос; но в человекеесть и творец, ваятель, твёрдость молота, божественный зритель и седьмой день —понимаете ли вы это противоречие? И понимаете ли вы, что ваше состраданиеотносится к «твари в человеке», к тому, что должно быть сформовано, сломано, выковано,разорвано, обожжено, закалено, очищено, — к тому, что страдает по необходимостии должно страдать? А наше сострадание — разве вы не понимаете, к комуотносится наше обратное сострадание, когда оно защищается от вашего сострадания,как от самой худшей изнеженности и слабости?» Будем по крайней мере помнить, чтофилософия Фридриха Ницше — это уникальный и всей жизнью осуществлённый экспериментсаморазрушения «твари» в человеке для самосозидания в нём «творца»,названного «сверхчеловеком». Нужно было выпутываться из тягчайшей антиномии:мораль или свобода, предположив, что традиционная мораль, извне предписывающаячеловеку целую систему запретов и декретов, могла опираться только на презумпциюнесвободы. Выбор был сделан в пользу свободы — скажем так: свободы от морали, нои свободы для морали, где мораль изживалась бы уже не командными методамиобщезначимых императивов, а как моральная фантазия свободного индивидуума.Этого последнего шага не сделал Ницше, но всё, что он сделал, и не могло уже бытьничем иным, как подведением к этому шагу. «Мыдолжны освободитьсяот морали...» — вот что было в нём услышано, и вот что не услышано— продолжение: «...чтобы суметь морально жить». Открытьсамого себя — и этот миф доподлинно разыгрывал структуру всякого мифа: шагать приходилосьпо «трупам». «Вас назовут истребителями морали, но вы лишь открыватели самихсебя». Эксперимент — отметим это ещё раз — катастрофически сорвавшийся, но — чтогораздо важнее — всё-таки случившийся.

3. Лабиринт. Ариадна.Распятый

«Лабиринтный человек никогда не ищет истины, но всегда лишь Ариадну, — что быни говорил нам об этом он сам». Много спорили о ницшевском стиле, афористическойманере его письма. Объясняли эту манеру его неспособностью к систематическому мышлению,даже состоянием его здоровья (он-де мог работать урывками, в промежутках между приступамиболи). Позволительно отдать предпочтение иному, и положительному, объяснению, темболее что именно в стиле Ницше должен, по всей очевидности, скрываться шифр к тайникуего необыкновенно запутанной судьбы. Преодоление человека отчётливее всего запечатленов преодолении языка; случай Ницше — «стильэто сверхчеловек»;ничто не маскирует и в то же время ничто не выдаёт этого «посмертника»(der posthume Mensch) лучше, чем причуды и прихоти его письма. Прежде всего афоризм.Оставим в покое всякую систематику; в этом случае о ней не могло быть и речи. Афоризмрождался не из ущерба, а из избытка; небывалость ницшевского опыта, ницшевской оптикивоплощалась в этот жанр как в единственно соразмерную ей форму выражения. Что естьафоризм? Скажем так: отнюдь не логика, а скорее некая палеонтология мысли, где поодному оскалившемуся «зубу» приходится на собственный страх и риск воссоздаватьневедомое и, судя по всему, довольно опасное целое — «заводитьзнакомствос господином Минотавром». Можно сказать и так: некая неожиданнаяинсценировка мысли на тему схоластических quod libet, подчиняющаяся, поверх логическихнорм и запретов, неписаным канонам какой-то диковинной хореографии; афористическаямысль относится к систематизированной мысли, как векториальная геометрия к метрическойгеометрии, как кочевник к домоседу, прыжок канатоходца к правилам уличного движения,мужицкая дубинка к закованному в латы рыцарю, лукавое подмигивание к всесторонневзвешенному доводу, лабиринт к стрелке с надписью «выход». Дразнящий минимум словпри максимуме не на шутку встревоженных «невыразимостей», всегда неожиданнораспахнутая дверь и вскрик застигнутой врасплох проблемы, некая «критикачистого разума» (и вообще всего «чистого») средствами…полицейского романа, короче, всегда и везде то самое игольное ушко, через которое,как сказано, легче пройти верблюду, нежели иному из «специалистов», — всёэто, вне всякого сомнения, создаёт ситуацию непрерывного подвоха и провокации, некое«ridendo dicere severum», где, употребляя формулу аббата Галиани, этого испытанногоконфидента Ницше по части цинического, «можно говорить всё в стране, где нельзяговорить ничего, не попадая в Бастилию». Афоризм, понятый так, оказывается не простолитературным жанром Ницше, но и как бы параболой всей его жизни, которая и сама— посмертно — выглядит неким незавершенным фрагментом из наследия; во всяком случаевпечатление таково, что жизнь эта уже во внешних своих характеристиках строиласьпо образцу хорошего афоризма: Ницше-отшельник-скиталец-безродный-инкогнито — чтоже это, как не живой оригинал и «натура» срисованных с себя книжных копий,некий генерал-бас всех нафантазированных им сочинений, в сущности музыкант, которыйслучайно набрёл на словесность и так никогда и не заметил этой своей напасти, подарившейнемецкой и мировой прозе небывалые вибрации выразительности. «Я должен научитьсяиграть на своём стиле, как на клавиатуре, но играть не заученные пьесы, а свободныефантазии, свободные в максимальной степени и тем не менее всегда логичные и основательные»(Письмо к К. фон Герсдорфу от 6 апреля 1867 г.). Лучше и не скажешь об афоризме;предстояли долгие скитания по лабиринту тысячелетий, и экипировка должна была отвечатьхарактеру путешествия. Сама дискретность и многоактность текстов имитировала причудливуюконтрапунктистику лабиринта, оказываясь неким искривлённым смысловым пространствомс бесконечно разветвляющимися коридорами и зеркальными комнатами; афоризм позволялмгновенные переключения и притворства любого рода в зависимости от непредсказуемыхподвохов лабиринта; надо было уметь не только сохранять мужество, но и перевоплощатьсяпо случаю в кого угодно, стало быть, располагать целым реквизитом масок,«чтобы не быть разорванным на куски каким-нибудь Минотавром совести». Здесь, пожалуй,и следовало бы искать разгадку ницшевской противоречивости — самой неприкрытой,самой бесцеремонной и вызывающей противоречивости, какую только знала история европейскойдуховности. Все таксономические определения, вся табель о рангах философского ивообще культурного порядка списана здесь в театральный реквизит масок; лабиринтныйчеловек — сплошная ходячая провокация и самопровокация, каждый второй шаг которойможет быть высовыванием языка каждому первому шагу; он не выдержал бы и мгновения,доведись ему «зажить» в какой-нибудь одной маске; оттого он меняет их, выжавиз них предварительно максимальную выгоду; оттого он может в смежные доли мгновенияслышать небесные голоса и браниться, как чёрт, потешаясь над тем, что только чтоисторгало слёзы; оттого ему приходится при случае зашибить «Вольтером» какого-нибудь«Леопарди» и прослыть «вольтерьянцем», который через страницу оказываетсяспособным на такую нестерпимо молитвенную тишину, что от «вольтерьянства»не остаётся и следа. Короче, здесь можно встретить самые необыкновенные скрещиванияи комбинации — настоящее «искусство трансфигурации», которое в предисловии к «Весёлойнауке» и отождествляется собственно с философией: скажем, Гёте, заражённыйГёльдерлином, или Фридрих Альберт Ланге, автор «Истории материализма», неожиданнососедствующий с изумительными росчерками чисто новалисовской фантазии. Совершенноуникальные неожиданности по этой части ожидают читателя в «Весёлой науке», этой,может быть, самой моцартовской книге в мире, написанной «на языке весеннего ветра»,без всякого сомнения, и на «птичьем языке», — книге, редчайшим образом сочетающейв себе глубоко народную, местами даже мужицкую соль с истончённой delicatezza едвауловимых намёков и дуновений, как если бы именно на свирельном фоне пейзажей КлодаЛоррена пришлось загулять волынке брейгелевских свадеб. Философу, воспитанному встрогих традициях теоретико-познавательной дисциплины, и в самом дурном сне не приснилосьбы, что можно употребить в познание — дурачества и гримасничанье, стало быть, дурачасьи гримасничая, — познавать, и причём познавать ту именно микрофизику проблем, которая,как оказалось, и не могла быть познана иначе. Надо представить себе ни больше нименьше как моцартовского баловня, птичьего кавалера Папагено (в инсценировках «Весёлойнауки» он частый затейник), интервьюируемого по части «морального»… Необычнауже сама увертюра к книге: «Шутка, хитрость и месть» — мастерский зингшпиль в63 крохотных актах, настоящий шедевр дидактических капризов и притворствующих «моралите»,окунающий саму мораль в посвистывающую уленшпигелевскую стихию немецкого языка идемонстрирующий скандальное — на этот раз — рождение пародии из духа музыки.Характерная и более чем психологическая параллель: Моцарт, пишущий Папагено ужена смертном одре и даже напевающий его в бреду; послушаем же теперь, как рождалсяэтот Папагено: «Непрекращающаяся боль; многочасовые приступы дурноты, схожие с морскойболезнью; полупаралич, во время которого у меня отнимается язык, и для разнообразияжесточайшие припадки, сопровождаемые рвотой (в последний раз она продолжалась тридня и три ночи, я жаждал смерти)» (Письмо к Отто Эйзеру в январе 1880 г.). Это уженечто совсем закулисное и неинсценируемое — так окупаемая весёлость: некийрод адской расплаты за «искусственныйрай» сверхчеловечности— расплаты, которая, впрочем, всякий раз оборачивается неожиданной провокацией кновой книге: «говоря притчей, я посылаю горшок с вареньем, чтобы отделаться от кислойистории...»

Лабиринтный человек всегда ищет Ариадну. Философия Ницше, самосведённая к своимпервоначальным данностям, есть, в сущности, концентрированный поиск стиля— языка, отвечавшего бы онтологии личных превращений и переодеваний; там, где самопервейшейи последней данностью выступает глубокое анонимное страдание, страдание,обернувшееся лабиринтом, — единственной и едва ли уже не инстинктивной ставкойна какую-то компенсацию остаётся большой стиль, или ритуал самоуподобления«индейцу, который, как бы жестоко его ни истязали, вознаграждает себя по отношениюк своему истязателю злобой своего языка». Как vademecum лабиринта, стиль и естьАриадна — наиболее загадочный и интимный символ ницшевской мифологии («Кто,кроме меня, знает, что такое Ариадна!...»), наиболее, добавим мы, противоречивый,ненадёжный и абсурдно-увлекательный символ («Мой старый учитель Ричль утверждалдаже, что свои филологические исследования я конципирую, как парижскийromancier — абсурдно увлекательно»). Ситуация действительно воспроизводит классическиеинтриги жанра новеллистики: подумаем о том, что самым невинным и безвредным персонажемэтого лабиринта довелось стать… Минотавру, который и вообще играет здесьроль мнимого пугала, назначенного отвлечь внимание героя от реальной опасности.Куда увлекает Ариадна своего Тесея («рогоносца», вынужденного делить её ссамим Дионисом)? Если она и выводит его из одного лабиринта, то не иначе как вводяв другой, более запутанный лабиринт. «Тесей становится абсурдным, — сказала Ариадна,— Тесей становится добродетельным!»… «Ариадна, — сказал Дионис. — Ты лабиринт.Тесей заблудился в Тебе, у него уже нет никакой нити; какой ему нынче прок в том,чтобы не быть пожранным Минотавром? То, что пожирает его, хуже Минотавра». «Ты льстишьмне, — ответила Ариадна, — но, если я люблю, я не хочу сострадать; мне опостылеломоё сострадание: во мне погибель всех героев. Это и есть моя последняя любовь кТесею: я уничтожаю его». Стилистический плюрализм Ницше, с помощью которого он рассчитывалчувствовать себя в лабиринте «рогатыхпроблем» как дома и оградитьЯ от назойливых прикосновений, оказывался настоящим маскарадом стилей, илиличин (в собственном смысле «персон»), постепенно вытесняющих само Я и грозящихсрывом режиссуры. «Задача: видеть вещи, как они есть!Средство: смотреть на них сотней глаз, из многих лиц»; многоличие, имитирующеелабиринт в надежде преодолеть его таким образом, на деле лишь удваивало лабиринт,дважды запутывая Я — проблематически и стилистически; с какого-то момента(разумеется так называемый «третий» Ницше) стиль начинает приобретать самостоятельностьи автономность, так что вконец заблудившегося в нём Тесея пожирает уже не Минотавр,а сама Ариадна. «Ах, друг, временами меня охватывает предчувствие, что я живу ввысшей степени опасной жизнью, ибо я принадлежу к машинам, которые могут разлететьсяна куски» (Письмо к П. Гасту от 14 августа 1881 г.). Машина —машина стиля, однажды заведённого и действующего уже вполне машинально),во всяком случае обнаруживающего опасную тенденцию опережения сознания и как быуже пренебрежения сознанием. Ситуация, крайне типичная для «позднего» Ницше:глядя на мир из многих лиц, не видеть собственного лица. Когда он, скажем, ругаетхристианский «монотонотеизм» и изощряется в кегельбанно-атеистическом остроумии,зашибая насмерть пустых истуканов, когда он возвещает «смертьБога»и «восхождениенигилизма», только топорный и крайне немузыкальныйслух не расслышит здесь полифонии смыслового бумеранга, как бы некой семантики сдвойным дном, где само отрицание неожиданно совращает к новомуи небывалому приятию — одной случайно оброненной реплики вроде: «Что отрицалХристос? — Всё, что сегодня называется христианским» — окажется вполне достаточно,чтобы разгадать тональность ситуации. Опасность коренится в другом: в том,что можно было бы назвать невменяемостью стиля, когда машина набираетскорость и становится уже неуправляемой. Во «Фрагментах к Дионисовым дифирамбам»это состояние запечатлено в уникальном образе: «Один волк даже выступил свидетелемв мою пользу и сказал: «Ты воешь лучше, чем мы, волки»». «Вой» должен означатьздесь буквально — нелепость: приступы спорадического помрачения, предвещающиеокончательный провал. Когда Ницше бранит историческое христианство, когда в спазматическомпароксизме страсти он тщится примерить даже маску Антихриста, смысловая деформациятекстов не выглядит ещё столь необратимой, чтобы нельзя было рассчитывать на возможностьобратной дешифровки; скажем так: несмотря на разъедающие языковые эрозии, смысловаяткань написанного обнаруживает всё ещё элементы эластичности, нейтрализующие действиенаписанного герменевтическим противодействием «всего того, что не может быть написано».Иначе обстоит дело, когда, увлечённый нападками, он действительно переходит грань:тягостны и невменяемы страницы, где бесноватый принц Фогельфрай «воет» насамое родное и сокровенное в себе, скажем, на Павла, который оказывается здесь «апостоломмести» и «наглымраввином», хотя в Павле за девятнадцатьстолетий до Ницше предвосхищено (и преодолено) едва ли не всё ницшеанство в наиболеерискованных пунктах вольнодумства и бунта, включая и буквальное воспроизведениелозунга: «Alles ist erlaubt» — «Всё позволено». Чаемое равновесие двух божеств —ночного и послеполуденного — непоправимо нарушено здесь в пользу ночи; задача —поверх всех гиперболических модуляций и уже во всех смыслах — исчерпывалась какбы примирением Гёте и Гёльдерлина, ибо от какой ещё открытой раны(за вычетом музыки) мог этот «несвоевременец» страдать глубже, чем от непостижимойглухоты Гёте (любимейшего) к Гёльдерлину (любимейшему), и чем могло бы утолитьсяэто чудовищное честолюбие, как не развитием в себе Гёте (который — это будет сказаноим со всей определённостью — «непонимал греков», добавим:гёльдерлиновых греков) до восторга перед автором «Мнемосины»; итог оказывался обратным:чаемый синтез обоих божеств транспарировал псевдоэстетическим подвохом «белокуройбестии», «бессмертноздорового» — е tutto festo— Чезаре Борджа.

В метаморфозах Ариадны — стиль как путеводная нить в лабиринте проблем, стилькак лабиринт, — кульминационным предстаёт третье превращение, или утроение лабиринта.Поглотив Тесея и став сама лабиринтом, она впервые испытала вожделеющую тоску по…лабиринту; если позволительно воссоздавать биографию Ницше как своего рода биомиф(в русле уникальной попытки Эрнста Бертрама, но в ином композиционном ряде), тоэта символика окажется основополагающей для всей его жизни. Ранний Ницше — геройв лабиринте с путеводной нитью стиля — и поздний Ницше — герой, преданный стилем,и уже сплошной лабиринт стиля без героя: поистине, «ещё несколько шагов… и приходишьк факиру, неделями спящему в гробу». Стиль без героя — мы знаем — машина, готоваяразлететься на куски; «я не понимаю, — так означено это в одном из последних писем,— зачем мне было так ускорять трагическую катастрофу моей жизни, котораяначалась с Ессе» (Письмо к П. Гасту от 16 декабря 1888 г.). Это недоумениерассеивается одной поправкой; речь идёт не о Я, а о вышедшем из-под контроляи предоставленном самому себесовершенном языке («До меня незнали, что можно сделать из немецкого языка, что можно сделать из языка вообще»),настолько совершенном, что уже как бы и не нуждающемся в «авторе», развечто в «стенографе»… Вот какой предстает онтология этого языка водном отрывке из наследия, озаглавленном: «Совершенная книга» (приводится в отрывках):«Совершеннаякнига. Иметь в виду: 1. Форма, стиль. — Идеальныймонолог… Никакого Я… Как бы беседа духов; вызов, бравада,заклинание мёртвых… Избегать… всех слов, смогших бы навести на мысль о некоемсамоинсценировании… 2. Коллекция выразительных слов. Предпочтение отдаватьсловам военным. Эрзац-слова для философских терминов: по возможностинемецкие и отчеканенные в формулу… 3. Построить всё произведение с расчётом накатастрофу». В дифирамбе «Плач Ариадны» запечатлена последняя трагическаятрансфигурация стиля (будем читать: жизни) Ницше: функция лабиринта переходит отАриадны к самому Дионису («Ich bin dein Labyrinth»), странному богу, требующемуот своего единственного ученика уже не книг, а каких-то обрядовых жестов мысли,уже не коллекции выразительных слов, а только танца. Этому атеисту пришлось-такизаречься: «Я поверил бы лишь в такого Бога, который мог бы танцевать»; но, должнобыть, танец, предложенный богом-танцмейстером, оказывался уже не под силу надорванномуво всех — земных и небесных — смыслах «сверхчеловеку»: «Вы не научились ещёу меня, как танцевать насмешку», и притом «на высоте 6000 футов над уровнем человека».

Финал — ритуальное принесение себя в жертву танцующему богу — разыгрывался ужев строгом соответствии с поэтикой катастрофы. Утроенный лабиринт раздавался жесточайшимпереутомлением и набегами прострации. Нет более странного зрелища, чем последнийметаморфоз лабиринтного человека, перестающего вдруг искать Ариадну и жаждущего…почти яснополянской простоты и бесхитростности. «Формула моего счастья, — он повторитэто дважды: в «Сумерках идолов» и в «Антихристе», — Да, Нет, прямая линия, цель...»И ещё один выпад — против предательского стиля: если бы мы не знали, что это говорито себе Фридрих Ницше, нам, со всей достоверностью, показалось бы, что это говорито нём… Лев Толстой: «Я только пустослов: а что в словах! что во мне!» И уже какбы в преодоление пустословия — деловой жаргон визионера: «Клянусь Вам, что черездва года земля будет содрогаться в конвульсиях» (Письмо к Г. Брандесу от 20 ноября1888 г.). «Я достаточно силён для того, чтобы расколоть историю человечества надва куска» (Письмо к А. Стриндбергу от 7 декабря 1888 г.). Последний симптом: внезапнаядемаскировка Я, переутомлённого масками и требующего наконец прямой собственнойречи, — невыносимое fortissimo самозванств, настоящее насилие над Евтерпой: я ученикфилософа Диониса; я северный ветер для спелых плодов; я всегда выше случая; я такумён; я пишу такие хорошие книги; я впервые открыл трагическое; я первый имморалист;я изобретатель дифирамба; я слишком новый, слишком богатый, слишком страстный; яобещаю трагический век; я хожу среди людей, как среди обломков будущего; у менявпервые в руках масштаб для истин; я впервые могу решать; только с меня начинаютсяснова надежды; я знаю свой жребий; моя истина ужасна; я первый открыл истину; ятот, кому приносят клятвы; я всемирно-историческое чудовище; я анти-осёл; я рок;я не человек, я динамит, — и уже почти машинально модулируя в тональность «паралича»и «комбинированного психоза» — среда индусов я был Буддой, в Греции — Дионисом;Александр и Цезарь — мои инкарнации, также и поэт Шекспира — лорд Бэкон; я был напоследокещё и Вольтером и Наполеоном, возможно, и Рихардом Вагнером… Я к тому же виселна кресте; я Прадо; я также отец Прадо; рискну сказать, что я также Лессепс… иШамбиж; я каждое имя в истории. Это — настоящее заговаривание лабиринта, исступлённыйшедевр чисто эгографического экзорцизма, как бы бессознательно испещряющего стенылабиринта (уже усыпальницы) магическими речениями «Книги Мёртвых», — последний подвохсамосознания, отданного на заклание темпу: «Мойдевиз: уменя нет времени для себя вперёд!»Тут только и забрезжил выход из лабиринта, и выходом этим оказалась… Голгофа.«Другу Георгу! После того как ты открыл меня, невелико было искусство найти меня:трудность теперь заключается в том, чтобы потерять меня. Подпись: Распятый(Der Gekreuzigte)» (Письмо к Г. Брандесу от 4 января 1889 г.). Или ещё: «Моему маэстроПьетро. Спой мне новую песнь: мир просветлён, и небеса ликуют. Подпись: Распятый»(Письмо к П. Гасту от 4 января 1889 г.). Не будем соблазняться: Распятый могло быозначать здесь — распятый разбойникПрадо»): в сущности, прикинувшийсяразбойником музыкант, посягнувший решительно на всё абсолютное, кроме собственногоабсолютного слуха, и смогший, вопреки себе, расслышать Голос, к которому осталисьблагополучно глухи века традиционной морали и профессорской философии.

4. Посмертные судьбы

«В неописуемой странности и рискованности моих мыслей лежит причина того, чтолишь по истечении долгого срока — и наверняка не ранее 1901 года — мысли эти начнутдоходить вообще до ушей» (Письмо к М. фон Мейзенбуг от 12 мая 1887 г.). Удивительно,что этому одинокому «охотникудо загадок», испившемудо дна чашу непризнанности и вынужденному, несмотря на крайнюю бедственность, печататьза свой счёт жалкие тиражи собственных сочинений, так и не пришлось хоть однаждыусомниться в aere perennius каждой написанной им строки. Пророчество оказалось необыкновенноточным: столетие открывалось оглушительным взрывом ницшемании, словно бы те на последнемдыхании выкрикнутые слова: «яне человек, я динамит»— были не эйфорическим саморазоблачением с-ума-сходящего, а самой действительностью,к тому же весьма скромно засвидетельствованной, — какой ещё динамит, когда говоритьследовало бы о несуществующем ядерном арсенале! Злая насмешка судьбы: самому аристократичномуиз мыслителей, индивидуалисту, поддерживающему свою жизнь строжайшей диетой одиночестваи презирающему даже театр, в котором «господствует сосед», довелось посмертно побитьнаиболее внушительные рекорды по части массового эффекта и стать едва лине самым всеядным властителем дум начинающегося столетия. Стоит ли и говоритьо том, каким невыносимым диссонансом въелась эта всеядность в весь строй ницшевскогоменталитета; извращение и порча смыслов определялись здесь не столько качествомразночтения, сколько чисто количественным фактором его, — генезис европейского(и после уже и мирового) ницшеанства выглядит скорее всего прискорбной шумихой вокругнекоего аукциона, торгующего духовными «мощами» покойного философа и приактивном участии самой разношёрстной публики: от университетских профессоров добойких газетчиков, от новаторов стиля и мировоззрения до начитанных сплетников исплетниц, от длинноволосой богемы кружков и журфиксов до горьковских босяков. «Станьтем, кто ты есть» — какой чудовищной пародией обернулосьэто тайное взыскание одинокого скитальца в ближайшей инсценировке его посмертныхсудеб, разыгрывающих как раз обратную картину, словно бы именно ему, гению всяческихпровокаций и почётному гражданину Лабиринта, суждено было накликать на себя этубезвкусную и во всех смыслах жалкую провокацию распоясавшегося ницшеанства и многоличностать тем именно, чем он никогда не был, да и не мог ни при каких обстоятельствахбыть. В таком горько карикатурном исполнении сбывался подзаголовок, поставленныйим к книге о Заратустре: «Книгадля всех и нидля кого», — сбывалась, точнее сказать, одна лишь первая частьего — «длявсех» — при кричащем и разрушительном отсутствии«нидля кого», только и способном уравновесить и осмыслитьневыносимую эмпирику буквально понятых «всех». «Книгадлявсех» за вычетом «никого» — трудно, пожалуй, сыскать более ёмкуюи точную формулу, смогшую бы вместить весь печальной памяти феномен ницшеанства,или Сочинений Ницше за вычетом самого Ницше, и это значит: слов за вычетом музыки,музыки за вычетом страсти, страсти за вычетом страждущего, короче, только слов,мёртвых слов, которым он подобрал непереводимый, гольбейновской силы гравюрный штрих:«Ein klapperdures Kling-Kling-Kling» — что-то вроде бряцающего костьми скелета.Скелет оказался на редкость популярным и общедоступным; можно было бы разложитьего в однозначном ряде аксиом, одинаково звучащих для уха какого-нибудь изнеженногодекадента и какого-нибудь бравого унтер-офицера: сильные должны повелевать, слабые— подчиняться, и ещё: жизнь есть воля к власти, и ещё: мораль есть мораль слабых,мстящих таким образом жизни полнейшей дискредитацией её естественных прав, или еще:нет ничего истинного, всё позволено. Ницше, подменённый «цитатникомНицше»,врывался в новое столетие лязгом и бряцанием таких вот цитатных костей, невыносимойбарабанной дробью, возвещающей Пришествие Варвара, той самой «белокуройбестии», от которой, как от контрастной довески к стилю бидермейер, вдругвосторженно обомлели сидящие на викторианской диете культурные обыватели Европы.Больше того, не без комедийных попыток самоидентификации с названной «бестией»— ситуация, метко запечатлённая Рикардой Хух в словах: «Многие прикидывались белокурымибестиями, хотя бестиальности в них не хватало и на одну морскую свинку». Механизмканонизации срабатывал с почти автоматической безупречностью, так что совсем ещёнедавнему идолоборцу, обогатившему инвентарь философских аргументов невероятнымвполне «аргументомот молотка», довелось занять едвали не самое почётное место в идолатриуме эпохи; дело шло об усвоении простейшегоалгоритма, или конвейерной фабрикации образцовых ницшеанцев, стало быть, о голойтехнике разведения, и, пожалуй, ни в чём не сказалась провокация столь ярким образом,как в этой издевательской диалектике, позволяющей какому угодно интеллектуальномуи богемному проходимцу с минимумом средств рассчитывать на ассимиляцию максимума;так приблизительно и становились тем, чем сам он, повторим это, не был никогда:ницшеанцами, оргиастами, выскочками страсти, плагиаторами чужого умоисступления,шумными самозванцами невыстраданной тишины, высокомерными дублёрами незнаемых болейи восторгов, «сверхчеловеками» (в сущности, лишь «сверхгомункулами»),о которых он, словно бы предвидя их, обронил вещее слово, что они — «дурнопахнут».

«Беги, мой друг, в своё уединение: я вижу тебя искусанным ядовитыми мухами. Бегитуда, где веет суровый, свежий воздух!.. Ты жил слишком близко к маленьким, жалкимлюдям. Беги от их невидимого мщения!.. Не поднимай руки против них. Они — бесчисленны,и не твоё назначение быть махалкой для мух… Они жужжат вокруг тебя со своей похвалой:навязчивость — их похвала. Они хотят близости твоей кожи и твоей крови» («Так говорилЗаратустра»). Невозможно без содрогания смотреть на этот постепенный и катастрофическийслёт ядовитых мух, называемый ницшеанством; «жертвоприношениемёдом»,каковым по замыслу философа и должно было быть его учение, в самом скором времениобернулось каким-то почти пословичным «замухами не видномёду» — зловещий образ, определивший на десятилетия вперёд судьбы этойфилософии. Трудно вообразить себе какое-либо духовное событие (да к тому же ещётакого ранга), которое подверглось бы большим глумлениям, осквернениям, насильственнымискажениям; можно было бы вкратце пройтись по некоторым наиболее типичным и задающимтон вехам этого шабаша. Первые трупные симптомы обнаружились ещё прижизненно, когдасошедший с ума философ доживал свои дни в лечебнице для душевнобольных; известныпо меньшей мере две попытки, два совершенно бредовых проекта его излечения. ЮлиусЛангбен, так называемый «der Rembrandtdeutsche», автор анонимно изданной книги «Рембрандткак воспитатель», ставшей одной из библий немецкого национализма, первым вознамерилсяспасти эту «прометеевскую душу» и наставить её на путь истинный; план вкратце сводилсяк следующему: внушить больному, что он принц, отвезти его в Дрезден и создать вокругнего подобие королевского двора, где самому Лангбену была отведена роль камергераи интенданта, на деле — психиатра-инкогнито (удивительно, что только решительнымвмешательством Овербека, друга больного философа, удалось пресечь эту ненормальнуюзатею). Аналогичный абсурд почти одновременно возник в голове Альфреда Шулера, мюнхенского«космика» и мистагога, близкого к кружку Георге: здесь речь шла о посещенииНицше и исполнении в его присутствии корибантского танца, что, по мнению самоготанцовщика, должно было привести к незамедлительному просветлению (на этот раз затеясорвалась за неимением суммы, необходимой для приобретения медных доспехов, т. е.реквизита). Случаи достаточно жалкие и едва ли достойные чего-то большего, чем вниманиябиографа, не окажись они в лице своих инициаторов зловещими симптомами будущей сатанизацииницшеанства в идеологии национал-социализма: оба, Лангбен и Шулер, вписали своиимена в списки предтеч и духовных отцов гитлеризма, а Шулер, по ряду сведений, оказали непосредственное личное влияние на слушавшего в 1922 г. его лекции Гитлера. Появлениеэтих фигур в самом преддверии культурной канонизации ницшевского наследия глубокосимволично; здесь, пожалуй, и следовало бы искать камертон, по которому настраиваласьпечальной памяти деятельность «Архива Ницше», этого центра едва ли не всех последующихфальсификаций ницшевской философии. Борьба за Архив, в сущности, за понимание самойфилософии, разгорелась уже в 90-х гг. прошлого столетия, когда встал вопрос о приведениив порядок огромного количества неопубликованных рукописей и подготовке полного собраниясочинений; руководство Архивом взяла на себя Элизабет Фёрстер-Ницше, сестра философа.Фрау Фёрстер-Ницше — «любимаясестра» и «единомышленница»,«конфидентка» и чуть ли не единственная «ученица», автор многотомной«Жизни Фридриха Ницше», удивляющей и по сей день техникой вдохновенной бессовестностив перекройке и перестройке этой кровно близкой и духовно чуждой ей жизни; можнотолько удивляться «католической» гибкости, с каковою эта носительница фамильнойчестности своей протестантской семьи в кратчайший срок разыграла некое подобие Константиновадара и предстала миру аутентичной наследницей того, кто, уходя во мрак, успел-такипредупредить мир о своей «взрывоопасности». «Фрау Фёрстер — патологическаялгунья» — от этой оценки Бинсвангера, иенского врача Ницше, как выяснится, был нетак уж далёк и сам «брат». Мошенничества не уступали по уровню и качеству архетипамбульварной литературы; нужно было прежде всего обеспечить миф наследственности,и, поскольку реальность оказывалась до противоположного иной, в ход пускались средствасамого примитивного и низкопробного подлога, скажем переадресат писем, где «любимой»и «дорогой» представала уже не мать или какая-нибудь из добрых подруг, а«сестра» — неугодные имена в оригиналах устранялись… нечаянными кляксами.Уже гораздо позднее выяснится, что «любимаясестра» была, скорее,«ненавистной», ограниченное и никак не лабиринтное создание, несущее в себевсю непредсказуемость обывательски-женской энергии («она не перестаёт мучить и преследоватьменя», — вырвалось однажды у него в связи с очередной интригой), раздражало и немогло не раздражать во всех смыслах («Люди вроде моей сестры неизбежно оказываютсянепримиримыми противниками моего образа мыслей и моей философии». Или ещё: «Какможем мы быть родными — вот вопрос, над которым я часто размышлял»). Символичной— не только в жизненных, но и в посмертных судьбах — оказывалась и двойная фамилия:ницшеанство ближайших десятилетий, можно сказать, всей первой половины нашего векаправильнее было бы назвать не ницшеанством собственно, а неким фёрстер-ницшеанством;Бернгард Фёрстер — «зять», и ещё раз отнюдь не «любимый», — подвёл окончательнуючерту в отношениях брата и сестры. Гимназический учитель в Берлине, сделавший антисемитизмпрофессией и чуть ли не призванием, он начал свою карьеру с того, что задевал идаже избивал евреев на улице; женившись на Элизабет Ницше в 1885 г., он переехалс нею в Парагвай, где молодожёны, спасаясь от «еврейскогозасилья»,вознамерились основать «Новую Германию», некий химерический аналог пуританских утопийXVII в. Антисемитизм, сыгравший в своё время немаловажную роль в разрыве отношениймежду Ницше и Вагнером, был, возможно, последней каплей, переполнившей чашу терпенияв отношениях с сестрой, на этот раз «мстительнойантисемитскойдурой» (die rachsuchtige antisemitische Gans) (Письмо к М. фон Мейзенбугв мае 1884 г.). Д-р Фёрстер, запутавшись в многочисленных финансовых махинациях,покончил самоубийством — в год болезни Ницше; оставалась сестра — Фёрстер-Ницше,— олицетворявшая самой этой двуфамильностью многочисленные духовные махинации, которыенадолго определили участь ницшеанства.

Махинации не прошли незамеченными. Уже Фриц Кёгель, талантливый редактор первогополного издания, доведший публикацию до 12-го тома включительно, ознаменовал свойпротест уходом из Архива; речь шла, в частности, о каталогизации заметок, относящихсяк 80-м гг., — заметок, которым с уходом Кёгеля суждено было обернуться пресловутойкомпиляцией «Воли к власти», этой чистейшей фальшивки, сыгравшей столь решительнуюроль в псевдоидеологизации ницшевского мировоззрения. Первый тревожный сигнал, оповестившиймир о том, «в чьих руках оказалось наследие Ницше», исходил от Рудольфа Штейнера,долгое время работавшего в Архиве и отказавшегося стать редактором заведомофальсифицируемых материалов; если бы к этим предостережениям, датированным 1900г. (год смерти Ницше), отнеслись с должным вниманием, то не пришлось бы дожидатьсясенсационного издания Карла Шлехты (1956), рассредоточившего так называемую «Волюк власти» и вбившего осиновый кол в плакатно усвоенное нацифицированное ницшеанство.

Задача была проста и в простоте этой рассчитана на безошибочный эффект: сотворитьиз недавнего истребителя кумиров нового и во всех смыслах отвечающего спросу эпохикумира. Эпоха, погрязшая в пресностях обязательного рационализма и в его мещански-бытовыхпроекциях, требовала лакомств и обжигающих приправ, какого-то непременно героическогои непременно трагического духовного анекдота, короче, некой «дионисической»компенсации своего карикатурно-аполлонического благополучия — стресса, готовоговыдержать любые издержки ради чаемой остроты ощущений. Расчёт оказывался дьявольскипроницательным: коммерческий Ницше, омещаненный Ницше, Ницше, поданный на манертолстовской «Крейцеровой сонаты», в гостиной «с мороженым и декольтированными дамами»,действительно и уже в объёме всего творчества сошедший с ума Ницше, ибо зачитанныйдо дыр, хуже — принятый, хуже — по-своему понятый и обоженный… «базарнымимухами», настоящий повелитель мух, слетающихся на всё сладкое в мирноевремя и готовых обернуться весёлыми бестиями в час бойни и смут, — таков был спрос,таков был вкус, и такова отвечающая вкусу и спросу цель. В каком-то смысле подлогвыглядел пустячным делом; провокаторская натура стиля, впечатляя позициямифронта, оставляла без присмотра тыл, так что труднейшее для пониманияоказывалось одновременно легчайшим для профанации. «Идеальныймонолог»(см. выше) только и мог быть рассчитан на «идеальногослушателя»;слушатели, увы, были более чем реальны — и язвительная реплика Ницше об оглуплениихристианской идеи в христианах в полной мере оборачивалась против него самого, претерпевшегоневообразимый эффект оглупления в ницшеанцах. Не было ничего проще, чем вытравитьиз текстов музыку, страсть и личность и предоставить тексты самим себе как сплошнойбумбум, как свирепую оргию взбесившихся инстинктов, как безвкуснейший философскийканкан, разжигающий интеллектуальную похоть образованного обывателя и западающийв память рядом профанированных символов. Если утрудить себя сопоставлением и сравнениемдвух текстов — сфабрикованной «Воли к власти» и восстановленных в первоначальнойпоследовательности тех же отрывков, — то качество и масштабы случившегосяпоразят воображение. Взору предстанут две несоизмеримые картины, относящиеся другк другу как серия фотомонтажей к естественной жизни лица, как изготовившийся в стойкебоксёр к мученику мысли, едва успевающему (в промежутках между невыносимыми болями)заносить на бумагу беспорядочный и в то же время необыкновенно ясновидческий шквал«историиближайших двух столетий». Сомнений нет,этот второй устраивал меньше всего; мысль, рассчитанная на почти смертельное напряжениевсех (а не только головного) органов понимания, рассчитанная, стало быть, на некийобязательный акт читательского самопреодоления, чтобы глаза и уши, привыкшие к философскиммурлыканьям академического ширпотреба эпохи, перестроились на досократический ладтрагического восприятия идей, — эта мысль, ещё раз, устраивала меньше всего; устраивалцитатно оболганный, идеологически оболваненный двойник: устрашающий горлохват впроекции культуркритических сенсаций, обернувшийся бестселлером популярнейший «Заратустра»— третий по счёту идол (наряду с лютеровской Библией и «Фаустом») в рюкзаках отправляющегосяна фронт немецкого юношества. Итоги — ещё до второй мировой войны — подводила первая,устами «противников». Вот несколько свидетельств, тем более ошеломляющих,что принадлежат они в основном не фельетонистам, а реальным политикам. Лорд Кромер,бывший генеральный консул и организатор Египта (в английской «Spectator»): «Однаиз причин, вынудивших нас принять участие в этой войне, заключается в том, что мыдолжны защитить мир, прогресс и культуру от того, чтобы они не пали жертвой философииНицше». Роберт Сесиль; «Миссия Антанты — заменить волю к власти,это дьявольское учение немца, волей к миру». Луи Бертран (вофранцузской «Revue des deux mondes»): война с её разрушением церквей — непосредственноетворение Ницше. Худшее, однако, было впереди: осенью 1934 г. Архив посетил новоиспеченныйфёрстер-ницшеанский «сверхчеловек» — Адольф Гитлер. Встреча протекала в довольнозабавных тонах; по свидетельству принимавшего в ней участие Шпеера, «эксцентрично-увлечённаяфрау (в возрасте без малого 90 лет. —К.С.) явным образом немогла сговориться с Гитлером; завязался необыкновенно плоский, никак не клеившийсяразговор», что, однако, не помешало престарелой вдове бывалого юдофоба рассыпатьсяв восторженных комплиментах перед своим собеседником и даже подарить ему на памятьтрость брата. Механизм идентификации и на этот раз сработал в «общезначимом»порядке: в ряду героических «провидцевотечества» и «предтеч»— Лютер, Гёте, Бетховен, Гёльдерлин, Вагнер (кто ещё?) — автор пресловуто мифической«Воли к власти» занял одно из наиболее видных мест, надолго омрачившее его духовную,да и просто «человеческую, слишком человеческую» репутацию.

Эффект этой идентификации зависел по меньшей мере от двух условий — нужно было,во-первых, не утруждать себя сколько-нибудь вдумчивым прочтением текстов, и нужнобыло, во-вторых, сводить дело к броским и легко запоминающимся обрубкам фраз. Вконце концов каждому эпохальному мыслителю приходится выдерживать свой плебисцит— некое испытание прокрустовым ложем обобщений, где речь идёт не о «забытых добродетеляхправильного чтения», до которых нет никакого дела торопливому и вечно занятому большинству,а о своеобразной редукции всего мировоззрительного объёма к двум-трём росчеркамв общем и целом — чтобы «покороче и яснее». Этого испытания — скажем сразу же —Ницше не выдержал; да и кто бы выдержал его! Говоря в кредит будущих возможных недоразумений,— он не выдержит его никогда и ни при каких обстоятельствах; слишком чудовищнымоказался резонанс первого недоразумения. Дело вовсе не в том, что автор «Заратустры»попал в ряд «предтеч» национал-социализма; он, как мы видели, разделял этуучасть с достаточно внушительными именами мирового калибра, — дело в том, что этапсевдоидеологическая интерпретация, которой идеологи нацизма, в стремлении обеспечитьимманентную и почвенную подоплёку движения, придавали особое значение, оказаласьболее живучей, чем любая другая, и надолго пережила породившую её причину. СимфонииБетховена, не в меньшей степени «работающие» на режим, чем проповеди Заратустры,даже и не нуждались в послевоенном карантине денацификации, настолько абсурдноймогла бы показаться мысль об их запятнанности. Карантин ницшевской философии — плачевнейшийфакт европейской культуры — частично длится и по сей день, во всяком случае, у нас,где до сих пор ещё не сделано ни одной сколько-нибудь серьёзной попытки пересмотретьэтот вопиющий стереотип, в то время как на Западе, после ставших классическими изданийШлехты и Колли — Монтинари, а также потока публикаций, посвящённых «казусуНицше», просто неприличной выглядит уже столь однозначная и одиознаяоценка этой мысли.

Подведём некоторые итоги. Если избавиться от расхожего предрассудка, гораздогонавешивать ярлыки на основании отдельных вырванных из контекста (к тому же тенденциозноподобранных) отрывков, — кто, спросим снова, из мыслителей всех времен выдержалбы эту процедуру, не очутившись в стане «враговчеловечества»?— если, стало быть, брать вопрос должным образом, т. е. в конкретно понятом целом,а не в химерически отвлечённом «общеми целом», то нацистскийангажемент Фридриха Ницше обернётся не просто очередной фальшивкой в духе пресловутыхтрадиций Архива, но фальшивкой, абсурдной в обоих — буквальном и аллегорическом(допустив, что до символа ситуация не дотягивается) — смыслах. Уже не говоряо холодном и недоверчивом отношении со стороны власть имущих «философов»— Альфред Розенберг в «Мифе XX столетия» специально подчёркивает неарийский характердионисизма и тем самым всего ницшевского мировоззрения, — достаточно обратить вниманиена ряд самых существенных диссонансов, чтобы понять, каким бесстыдным образом моглоздесь белое выдаваться за чёрное. Кто станет спорить с тем, что нацистская идеологияв целом (да и, пожалуй, в общем) сводится к трём основополагающим принципам: пангерманизму,антисемитизму и славянофобии! Но если так, то не стоит ли в целяхокончательного устранения кривотолков проэкзаменовать Ницше именно по этим трёмпунктам — с обязательной оговоркой, что речь идёт на этот раз не о предумышленныхцитатных вырезках, а о едином контексте всей его философии!

Итак, 1. Пангерманизм. — Здесь, за вычетом кратковременного, юношески-вагнерианского«германства», картина до того ясна, что даже самому пристрастному и фанатичномукосмополиту пришлось бы признать чудовищные издержки и, возможно, призвать авторак порядку. Вот несколько выбранных наугад свидетельств (воздерживаемся от сносок,полагая, что читатель без труда удесятерит их количество при чтении самих текстов):«Немцы — их называли некогда народом мыслителей: мыслят ли они ещё ныне вообще?»— «Deutschland, Deutschland uber alles, я боюсь, что это было концом немецкой философии...»— «Этот народ самовольно одурял себя почти в течение тысячи лет». — «Надутая неуклюжестьумственных приёмов, грубая рука при схватывании — это нечто до такой степени немецкое,что за границей это смешивают вообще с немецкой натурой». — «Определение германцев:послушание и длинные ноги...» — «Происхождение немецкого духа — из расстроенногокишечника.,.» — «Куда бы ни простиралась Германия, она портит культуру». — «По-немецкидумать, по-немецки чувствовать — я могу всё, но это свыше моих сил...» — «Не могули я предложить слово «немецкий» как международную монету для обозначения этой психологическойиспорченности?» И уже как бы в прямом предвидении будущих «господЗемли»— «народа, состоящего из 80 миллионов аристократов»(по меткой формуле Даниэля Алеви), — предупредительная оговорка Заратустры: «Гостимои, вы, высшие люди, я хочу говорить с вами по-немецки и ясно. Не вас ожидаля здесь, на этих горах». Характерный симптом: даже Альфред Боймлер, философ exofficio, основательно потрудившийся над впихиванием Ницше в кругозор горланящихна парадах ландскнехтов, не удерживается от негодования в адрес «предтечи».Вот его приговор: «Это — сознательное предательство, когда Ницше пишет Тэнув Париж: «Я страдаю от того, что мне приходится писать по-немецки, хотя я, пожалуй,пишу лучше, чем когда-либо вообще писал какой-нибудь немец. В конце концов французыуловят на слух в книге (речь идет о «Сумерках идолов»)глубокую симпатию,которую они заслуживают; я же всеми своими инстинктами объявляю Германии войну».Нужно смотреть вещам в лицо: Ницше нарочно обращает внимание француза на раздел,направленный против немцев. Это нечто принципиально иное, чем просто пересылка книги,в которой фигурирует названный раздел, — это поступок. Измена родине какпоступок оглашается и в предпоследней, всё ещё сохраняющей ясность открытке, посланнойОвербеку: «Я и сам занят как раз составлением Promemoria для европейских дворовс целью создания антинемецкой лиги. Я хочу зажать «Рейх» в ежовых рукавицах и спровоцироватьего к отчаянной войне»». Остаётся лишь догадываться, каковой могла бы быть участь«изменника», доведись ему дожить до реалий следующего, им-де накликанного«Рейха»!

2. Антисемитизм. — Ещё несколько отрывков на выбор и без комментариев:«Евреи, без сомнения, самая сильная, самая цепкая, самая чистая раса теперь в Европе».«Мыслитель, на совести которого лежит будущее Европы, при всех планах, которые онсоставляет себе относительно этого будущего, будет считаться с евреями — и с русскими,— как с наиболее надёжными и вероятными факторами в великой игре и борьбе сил».— «Было бы, может быть, полезно и справедливо удалить из страны антисемитическихкрикунов». — «Встретить еврея — благодеяние, допустив, что живёшь среди немцев».— «Поистине, общество, от которого волосы встают дыбом!.. Ни в каком ублюдке здесьнет недостатка, даже в антисемите. — Бедный Вагнер! Куда он попал! — Если бы онещё попал к свиньям! А то к немцам!..» Мотив настолько глубокий, что даже в последних,невменяемых туринских письмах речь идёт о «ликвидации Вильгельма, Бисмарка и антисемитов».

И наконец, 3. Славянофобия. — Начнём с того, что этот мыслитель, на которогонекоторые увлечённые публицисты возлагали чуть ли не решительную вину за идеологиюнационал-социализма, никогда не уставал подчёркивать — и притом именно в пику соотечественникам— преимущества своего польского происхождения. Теперь постараемся представитьсебе чувства, которые должен был испытать какой-нибудь приверженец названной идеологиипри чтении хотя бы следующего признания: «Одарённость славян казалась мне болеевысокой, чем одарённость немцев, я даже думал, что немцы вошли в ряд одарённых нацийлишь благодаря сильной примеси славянской крови». Не умолчим и о самом существенном:когда миссией Антанты провозглашается спасение мира от философии этого «дьявольскогонемца», мы вправе были бы пожать плечами и судить о легковесно-газетномпреувеличении в том лишь случае, если фраза действительно исходила бы от полемическизарвавшегося газетчика, а не от реального и к тому же влиятельного политика. Что-тоособенное и совершенно небывалое удалось предвидеть в наступающем XX веке этомусейсмографически чуткому провидцу, вскричавшему, как никто, о «восходящемнигилизме», об «эпохечудовищных войн, крушений,взрывов», об «условиях, которые и не снилисьутопистам»: «Начинается эпоха варварства; науки будут поставлены ей наслужбу» или «Наступает время борьбы за господство над земным шаром — она будет вестисьво имя основных философских учений» — что-то такое, после чего«миссияАнтанты», пожалуй, покажется нам не такой уж и преувеличенной.«Понятие политики, — так скажет он в «Ессе Homo», — совершенно растворится в духовнойвойне; все формы власти старого общества взлетят на воздух; будут войны, каких ещёникогда не было на земле». И, наконец, решающее место — своего рода духовноеcredo и политическая программа, в сущности, выпад философа, на которого иополчится будущая Антанта: «Мелочность духа, идущая из Англии, представляет нынчедля мира великую опасность. Чувства русских нигилистов кажутся мне в большей степенисклонными к величию, чем чувства английских утилитаристов… Мы нуждаемся в безусловномсближении с Россией и в новой общей программе, которая не допустит в России господстваанглийских трафаретов. Никакого американского будущего! Сращение немецкой и славянскойрасы».

И вот — после столь глухого перерыва — снова: Фридрих Ницше нарусском языке. Трудно передать в слове, что именно могли бы мыиспытать при этом, допустив, что мы не стали бы демонстрировать в этом случае академическуювыдержку и делать бесстрастную мину при столь неожиданной игре. Должно быть, нечтовроде шока; должно быть, некоторую неловкость (с непривычки), внезапную смятённостьи моментальную мобилизацию всего бессознательного горизонта… Ницше, оболганный,табуированный, поражённый в культурных правах, Ницше, обречённый на пиратское существованиемежду спецхраном и чёрным рынком, пущенный на культурный самотёк и всё ещё — сенсационный,подпольный, мушиный; будем надеяться, этому Ницше приходит конец. Мошенническийобраз, долгое время служивший прообразом «сильных» ничтожеств — от героевАрцыбашева и Пшибышевского до маньяков государственной власти, — безвозвратно сдаётсяв архив авантюр века; этой философией, можно сказать со всей уверенностью, не вдохновитсябольше ни один унтер-офицер. Остаётся иной образ, но — внимание! — отнюдь не безопасный,отнюдь не разминированный, отнюдь не легко перевариваемый: да, всё ещё опасный,взрывоопасный, всё ещё «динамит», но — иной. «Философнеприятныхистин» — так однажды вздумалось ему назвать себя, ещё до того, как истиныэти были названы им же «ужасными». Какая странная ирония! Десятилетиями мыдержали эти ужасные писаные истины под замком, отдаваясь по-неписаному ужасам, всравнении с которыми они показались бы разве что невинными приближениями; десятилетиямикому-то думалось, что читать «вотэто вот» опасно, словноречь шла о воспитанных мальчиках, которых надо было уберечь от этой смертельно ужаленнойи оттого «неприятно» жалящей совести… Опасно? Но не опаснее же самой действительности,которую так разрушительно чувствовал и небывалые вирусы которой впервые привил себе,продемонстрировав на себе их действие, этот человек! Вирусы остаются в силе, и,покуда ещё они будут оставаться в силе, жертве Фридриха Ницше придётся быть не столькофилософским наследием, сколько злобой дня. Во всяком случае, шифром к ней окажетсяотнюдь не традиционно понятая философия. О шифре он обмолвился сам, нечаянно выдавсобственную тайну, — ещё в первой юношеской своей книге о трагедии: в том самом— захватывающе исповедальном — отрывке, где речь идёт о «демоне» Сократа,убийцы трагедии, — демоне, велевшем Сократу слушаться музыки. Трагедия умерла, нотрагедия возродится, и символом этого возрождения был бы отдавшийся музыкеСократ — ненавистный диалектик, который обменял бы всю оружницу своихаргументов на внезапное чудо — запеть… И ещё одно юношеское признание окакой-то книге — в сущности, о всех своих будущих книгах: «По сути дела, это музыка,случайно записанная не нотами, а словами» (Письмо к Софии Ричль от 2 июля 1868 г.).Прибавить к этому нечего. Но какой случайностью можно было бы объяснить странныйфакт, что меньше всего в этой музыке была услышана сама музыка и больше всего —насильственно отторгнутые от неё и уже не отвечающие за самих себя слова!

еще рефераты
Еще работы по биографии