78

Н. Н. ПЕТРУНИНА

О ПОВЕСТИ «СТАНЦИОННЫЙ СМОТРИТЕЛЬ»

Заставив своего Макара Девушкина найти в повести о Самсоне Вырине отражение «собственного сердца», ключ к познанию самого себя, Достоевский признал, что именно в «Станционном смотрителе» совершилось литературное открытие мира «бедных людей». Более того, он угадал в беде, сгубившей старого смотрителя, «дело <...> общее», которое «и над вами, и надо мной», и над графом, «что на Невском или на набережной живет», «может случиться».1 С тех пор общественное и литературное сознание выделило «Станционного смотрителя» из других повестей Белкина, отметило его особым, пристальным вниманием. Научная литература о «Станционном смотрителе» обширна. Многие существенно важные для понимания повести вопросы разработаны верно и глубоко: кое-что (и при остроте литературной и общественной проблематики «Смотрителя» это естественно) остается неясным или спорным и сегодня. Настоящая статья не имеет целью рассмотреть всю совокупность проблем, которые ставит перед современным исследователем пушкинский шедевр. Ее задача — привлечь внимание к тем моментам творческой истории повести, к таким звеньям ее сюжетно-образной структуры, которые нуждаются сегодня в дополнительном анализе и могут способствовать более полному и точному проникновению в пушкинский замысел.

1

Первый известный нам перечень будущих повестей Белкина относится ко времени после завершения «Гробовщика». На последней странице рукописи этой повести, т. е. не ранее 9 сентября, повернув лист влево, Пушкин набросал в верхнем правом углу список из пяти названий, открыв его только что оконченным «Гробовщиком», ниже — общий для всех повестей эпиграф, а левее (частично в обход списка, т. е. после него, но по некоторым признакам — в тот же присест) — предварительную программу повести о смотрителе, которая была существенно уточнена в ходе работы, завершенной уже 14 сентября.

В перечне повестей «Смотритель» (так он был здесь поначалу именован) значится на третьем месте, после «Гробовщика» и «Барышни-крестьянки». Но писался он вторым, до «Барышни-крестьянки», и набросанный рядом с перечнем план повести, особенности этого плана, свидетельства рукописи и окончательного текста позволяют догадываться об одной из причин такой последовательности в работе: «Смотритель» (и это отличает его от «Гробовщика») явился своеобразным фокусом, в котором связались разрозненные на первый взгляд итоги исканий Пушкина-прозаика в предшествующем, 1829 году. Предварительная же программа повести обнаруживает частные и более общие связи, уходящие еще глубже.

Всмотримся в нее пристальнее. «Рассуждение о см<отрителях> — вообще люди несч.<астные> и добр.<ые>. Приятель мой см.<отритель> вдов. Дочь. — Тракт сей уничто<жен>. Недавно поехал я по нем — дочери

79

не нашел» (VIII, 661). Таков первый отрезок плана, охватывающий экспозицию и завязку повествования. Насколько можно судить, ход пушкинской мысли, закрепленной в начальных пунктах плана, соответствует тому, что известно нам из окончательного текста повести.

«Смотритель» связан с «дорожной» темой — одной из стержневых в творчестве Пушкина середины 1820-х — начала 1830-х годов и особенно активизировавшейся под влиянием путешествия в Арзрум. Из лирики, где она поначалу возникла, эта тема в 1829 г. переходит в прозу, в роман в стихах. В лирике «дорожная» тема обращена по преимуществу к путнику, к его навеянным отъединенностью от мира сосредоточенным чувствованиям и размышлениям, насыщена философско-символическими ассоциациями и перерастает в тему жизненного пути. «Путевые записки 1829 года» с их географическим и тематическим диапазоном согласно законам и возможностям жанра перемещают акцент с личности путешествующего на его дорожные впечатления — встречи с замечательными людьми, наблюдения быта и нравов экзотических народностей, картины величественной дикой природы, памятники человеческой истории. Путевые впечатления поэта сложным образом преломились и в повести о смотрителе. И все же в предыстории этой повести особенно существенны писанные, по-видимому, одновременно и связанные между собой «Путешествие Онегина» (первоначальная восьмая глава романа в стихах) и прозаический набросок, который в рукописи «Станционного смотрителя» Пушкин определил как «Записки молодого человека», что как нельзя более соответствует внутреннему пафосу, творческой задаче осуществленной части этого замысла.

В недавнее время Г. М. Фридлендер привлек внимание к тому принципиальному значению, которое имело для генезиса «Станционного смотрителя» и «Записок молодого человека» стихотворение П. А. Вяземского «Станция», появившееся в альманахе «Подснежник на 1829 год» (цензурное разрешение 9 февраля, вышел в свет 4 апреля 1829 г.).2 Отзвуки спора с Вяземским можно уловить и в «Путешествии Онегина».

Мысль «увидеть Русь» рождается у Онегина под влиянием «патриотического» порыва, не выношенного, но, по ироническому определению автора, «мгновенно» овладевшего скучающим героем.3 Реальная же Россия, не затрагивая ни мысли, ни чувства Онегина, отзывается в нем неодолимой «тоской». Система мировосприятия Онегина остранена не только посредством авторской иронии. Ей противостоит собственная позиция автора-повествователя — своего рода мировоззренческий и эстетический манифест, воплощенный в обширном лирическом отступлении. Скромная поэзия простой русской природы и жизни — и это знаменательно в предыстории «Повестей Белкина» — торжествует в этих строфах над экзотикой и романтическими красотами, пленявшими автора в юности. Оправдывая пристрастную односторонность своего изображения, Вяземский писал в примечаниях к «Станции»: «В стихах высказать всего невозможно: часто говори не то, что хочешь, а что велит мера и рифма».4 Пушкин блестяще очистил стих от этого обвинения. Но Онегин далек от трезвого и внимательного отношения к миру и в этом смысле противопоставлен автору. Он ближе Вяземскому, герою-повествователю «Станции», хотя и не как индивидуальность, а скорее типологически, восприятием жизни сквозь призму скептической иронии.

Будучи сопоставлены с «Путешествием Онегина», с одной стороны, со «Станцией» Вяземского — с другой, «Записки молодого человека» делают позицию Пушкина самоочевидной. Повествование от первого лица

80

сближает незавершенный прозаический набросок Пушкина и с лирическим отступлением «Путешествия», о котором только что шла речь, и со стихотворением Вяземского. Но то, что в «Путешествии» утоляет насущную потребность души, созревшей для жизни действительной, открывшей для себя поэтическую прелесть ее простейших проявлений, то в «Записках» гнетет романтически восторженного юношу «скукой», которая сродни онегинской «тоске», хотя и происходит от другого корня.

Примечательно, что вновь остраняя родственное «Станции» отношение к прозе жизни, Пушкин сообщает его неискушенному юноше. Его сознание, еще не освободившееся от школьных прописей, далеко от скепсиса и иронии — продуктов ума разочарованного. Поэтому люди, вещи, отношения, принадлежащие миру почтовой станции, предстают в своих истинных очертаниях: молодой человек отвергает этот мир, как мир скуки, но видит и описывает его таким, каков он есть. В то время как у Вяземского станция отражается в деформирующем зеркале авторской иронии, «Записки», помимо желания их автора, доносят до нас облик и «кривого смотрителя», и его домашних, и заброшенной деревушки, причем все это живет своей, немудрящей, но до осязаемости достоверной жизнью.

Мир, проносившийся мимо дорожного экипажа, остановился, рядовая, ничем не замечательная станция обрела свое лицо, а ее жизнь — самодвижение. Но герою недостает покамест интереса к этому миру, чтобы проникнуть за внешние его грани, скрывающие от равнодушного взора житейские радости и тревоги «кривого смотрителя». Этот следующий шаг совершился в «Станционном смотрителе». В «Записках» же (и в осуществленной их части, и в оставшейся нереализованной программе дальнейшего рассказа) скуку вынужденной остановки героя в пути нарушают и действие движут люди и события, приходящие на маленькую станцию извне, и в этом высшая правда душевного облика «молодого человека», который «с восторгом» устремляется навстречу открывающейся жизни. Какой след пребывание на станции должно было оставить в его душе, мы можем лишь догадываться. Неясно, в частности, какую роль отводил Пушкин в дальнейшем повествовании появившимся уже в «Записках» (и перешедшим позднее в «Смотрителя») картинкам, представляющим историю блудного сына. В повествовательной структуре «Станционного смотрителя» картинки эти обрели чрезвычайную смысловую и композиционную значимость, и к этому вопросу мы еще вернемся. Но, думается, уже в «Записках молодого человека» назначение их вряд ли сводилось к характеристике мировосприятия, свойственного юному герою-повествователю.

Титулярный советник А. Г. Н.,5 рассказывающий болдинскую повесть о смотрителе, умудрен годами и жизненным опытом; о первом посещении станции, оживленной для него присутствием «маленькой кокетки», он вспоминает как о деле давнем; он новыми глазами, сквозь призму привнесенных временем перемен видит и Дуню, и обласканного ею смотрителя, и себя самого, «бывшего в малых чинах», «с бою» берущего то, что во мнении его следовало ему по праву, но зато так взволнованного поцелуем смотрителевой дочки. Психологический облик героя «Записок молодого человека» отозвался в «Станционном смотрителе», но предстал там как момент в развитии рассказчика, и это характерно для повести, где нет ни одного персонажа, не подвластного движению времени: оно неумолимо усложняет казавшиеся предельно простыми коллизии и меняет самих участников событий.

Заговорив о титулярном советнике А. Г. Н., мы коснулись вопроса, настолько существенного для повествовательной ткани «Смотрителя», что

81

фигура рассказчика определилась как конструктивно значимая в первых же скупых рубриках предварительного плана повести. Именно в связи с проблемой рассказчика высказывалось мнение, что во второй болдинской повести означился принципиальный перелом в искусстве пушкинского повествования. По мысли Р. Н. Поддубной, социальный по своей природе «конфликт „Станционного смотрителя“ дал „угол зрения“ («меру и отношение») на демократический мир и его социально-этическое положение в системе современных общественных связей, т. е. приобрел детерминирующий смысл. Идейно-художественное значение этих детерминант настолько принципиально, что они не могли оставаться скрытыми в законах поэтической конструкции, но должны были быть выявленными, выведенными в „текст“. А поскольку детерминанты лежат вне самосознания демократического героя, то необходима внеположная этому сознанию, но близко прикосновенная к нему фигура, отношение которой к происходящему, кроме прочего, выполняет функции означенных выше „меры и отношения“. Так в „Станционном смотрителе“ появляется жестко обусловленный рассказчик».6

Р. Н. Поддубная точно подметила связь между типом повествования, с одной стороны, типом героя и конфликта — с другой. Однако при всей классической полноте, с которой связь эта осуществлена в «Станционном смотрителе», вряд ли справедливо видеть в этой повести первое произведение Пушкина-прозаика, где сказалась взаимообусловленность основных содержательных и формальных элементов. Скорее следует говорить о «Смотрителе» с явившейся в нем фигурой рассказчика как о частном проявлении более общего принципа, характерного для поэтики пушкинского повествования вообще. Принципа, который по-своему осуществился уже в «Гробовщике», написанном за несколько дней до «Смотрителя», и, более того, явственно прослеживается в незавершенных произведениях 1828—1829 гг.

Примечательная особенность прозаических опытов 1828—1829 гг. — постоянная смена типов повествования: однажды «испробовав» способ рассказа, Пушкин в каждом новом наброске испытывает следующий. От авторского повествования, осложненного элементами драматическими, которые несут в себе откровения мысли героев («Гости съезжались на дачу»), он переходит в «Записках молодого человека» к «Ich-Erzählung»; от отрывка, где успела определиться лишь причастность рассказчика к среде, в которой должно было развернуться действие («В начале 1812 года»), к исповедальному тону эпистолярного романа и далее — к жизнеописанию автора «достойной некоторого внимания» рукописи, Петра Ивановича Д., с персонифицированным образом повествователя-мемуариста — соседа покойного Д. по имению, коему памятны более хозяйственные промахи, нежели литературные дарования покойного. Меняется от замысла к замыслу дистанция между повествователем и персонажами, меняется и тип героя, и — при устойчивом интересе к проблеме человек и общество («Гости съезжались на дачу», «Роман в письмах») — характер зависимости героя от общества. (Заметим, что уже в повести «Гости съезжались на дачу» и в «Романе в письмах» конфликт, составляющий основу сюжетного развития, а также характеры и судьбы главных героев социально обусловлены. В «Смотрителе» увеличился диапазон охвата общественных типов и явлений, а этический по природе своей конфликт развертывается в условиях сословного неравноправия героев. Однако еще в «Романе в письмах» не только характеры и ситуации, но, более того, сознание и психология Лизы и Владимира четко определены особенностями их положения в обществе, которое, судя по всему, должно было наложить отпечаток и на назревающий конфликт, и на восприятие его действующими лицами драмы).

82

Зависимость способа повествования от культурного и психологического облика персонажей, от характера событий, в которые вовлекаются они в ходе сюжетного развития, а также от конкретной творческой задачи, которую разрешал Пушкин в каждом из незавершенных набросков 1828—1829 гг., чем далее, тем очевиднее. Что в основе этого развивающегося и столь богатого по частным формам воплощения принципа лежит осознанная Пушкиным-повествователем закономерность, показывает сопоставление «Путешествия Онегина» с «Записками молодого человека» и их обоих — со «Станцией» Вяземского. Еще романтическая поэтика широко использовала изобразительный прием, основанный на том, что всякое лицо, всякое явление разными своими гранями отражается в сознании разных наблюдателей: и положение, в которое поставлен наблюдаемый объект, и место, и время, и точка зрения наблюдателя предопределяют избирательный, неполный характер восприятия. У Пушкина мы имеем дело с реалистической интерпретацией того же принципа: картина мира, общества, частной жизни частного человека может быть более или менее полной и точной в зависимости от того, кто и под каким углом зрения их наблюдает и воспроизводит. Субъективно окрашенное восприятие обретает в поэтике Пушкина-прозаика многообразные художественные функции, и следует подчеркнуть, что субъективность эта определена в каждом случае совокупностью культурно-психологических, социальных, исторических причин.

В первой из болдинских повестей, «Гробовщике»,7 герой — человек дремлющего сознания — и характер чрезвычайного происшествия таковы, что из всех типов повествования лишь один, рассказ «всеведущего» автора, открывал возможность проникнуть во внутренний мир героя и в сокровенную логику событий. Сам Прохоров, внезапно оказавшийся перед необходимостью отстоять свою честь и честность своего ремесла, защитить свое право на уважение живых людей, не в силах осознать всей сложности ситуации и тем более воспроизвести ее словесно. Слишком близок к гробовщику по своему человеческому типу и «приказчик Б. В.», рассказ которого, по свидетельству позднейшего предисловия к «Повестям Белкина», положен в основу повести об Адрияне. «Случай» из жизни Прохорова, не осмысленный во всей его многозначной полноте самим героем происшествия, мог стать фактом литературы лишь при посредничестве повествователя, который видит и понимает много больше, чем герой, воспринимает мир и переживания гробовщика на широком фоне культурно-исторической жизни, сохраняя при этом способность вникать и в каждодневные заботы московского ремесленника и в существо потрясших его перипетий новоселья.

Характер центральной сюжетной коллизии в сочетании с типом героя обусловили концентрацию событий «Гробовщика» на предельно малом временном отрезке при непрерывности событийного ряда повести. Другая примечательная особенность «Гробовщика» состоит в том, что ни созревание сюжетного конфликта, ни разрешение его не зависят от Прохорова, не побуждают его к действию и не активизируют его сознания. Герой пассивен, себя и свое ремесло он отстаивает во сне, важность происходящего ясна вполне всеведущему и всепонимающему автору, но не самому Адрияну.

Тот же общий принцип динамической взаимосвязи разных элементов повествовательной структуры осуществился и в «Станционном смотрителе», но в иной форме. Основное сюжетное происшествие новой повести и ее герой принципиально отличны от героя и конфликта «Гробовщика». Вырину свойственны более развитые, нежели у Прохорова, формы самосознания, доступно ему и самовыражение. Одновременно основное событие «Смотрителя» приближено к культурно-психологическому

83

уровню героя. Новый тип героя и конфликта повлек за собой иную, нежели в «Гробовщике», систему повествования, вызвал к жизни персонифицированную фигуру рассказчика — титулярного советника А. Г. Н., воспроизводящего в свою очередь слышанное им от других, от самого Вырина и от «рыжего и кривого» мальчика. В самом деле, увоз смотрителевой дочки повесой-гусаром — лишь завязка драмы, за которой следует цепь протяженных во времени и переносящихся с одной сценической площадки на другую событий. С почтовой станции действие перебрасывается в Петербург, из дома смотрителя — на сирую могилу за околицей. Время и пространство в «Смотрителе» утрачивают непрерывность, становятся дискретными и одновременно раздвигаются. От единичного, исключительного здесь совершается дальнейший шаг к обычному с его тихими, бескровными трагедиями. В гробовщике Пушкин открыл человека, бессознательно самоутверждающегося в своем человеческом достоинстве, человека, который, не понимая того, по-своему отзывается на высшие проблемы бытия. В «Смотрителе» сокращение дистанции между уровнем самосознания героя и сутью сюжетной коллизии открыло перед Самсоном Выриным возможность мыслить и действовать. Он не в силах повлиять на ход событий, но, прежде чем склониться перед судьбой, пытается повернуть историю вспять, спасти Дуню от того, что представляется бедному отцу гибелью его «дитяти». Герой осмысляет происшедшее и, более того, сходит в могилу от бессильного сознания собственной вины и непоправимости беды. В рассказе о таком герое и таких происшествиях всеведущий автор, находящийся за кадром, наблюдающий события с определенной остраняющей дистанции, не давал тех возможностей, какие раскрыла избранная Пушкиным повествовательная система. Титулярный советник А. Г. Н. то сам оказывается непосредственным наблюдателем событий, то восстанавливает недостающие их звенья по рассказам очевидцев. Это служит художественным обоснованием и дискретности рассказа, и непрерывного изменения дистанции между участниками драмы и ее наблюдателями, причем всякий раз точка зрения, с которой воспринимаются те или иные живые картины истории смотрителя, оказывается оптимальной для целей целого, сообщает рассказу безыскуственность и простоту самой жизни, теплоту неподдельной гуманности.

2

Но вернемся к плану «Смотрителя». Вот его продолжение: «История дочери. — Любовь к ней писаря. — Писарь за нею в П.<етер-Б.<ург> видит ее на гуляньи. Возвр.<атясь> находит отца мертв.<ым>. [Дочь прие<зжает>] Могила за околицей. Еду прочь. Писарь умер — ямщик мне рассказы<вает> — о дочери» (VIII, 661).

Можно полагать, что в момент составления плана «история дочери» мыслится уже сходно с историей Дуни «Станционного смотрителя», хотя нельзя не заметить, что план молчит о соблазнителе девушки; он либо просто остается неназванным, либо — что, думается, менее вероятно — обстоятельства бегства дочери из отчего дома представлялись поначалу как-то иначе. Зато в плане есть персонаж — писарь, влюбленный в дочь смотрителя, — которого нет уже в черновике повести, где сюжетные функции его переданы самому смотрителю. Причины этой существенной перемены в первоначальном замысле объясняли по-разному, то связывая ее с процессом кристаллизации повествовательной структуры «Смотрителя»,8 то задумываясь над тем, какие стороны характера Дуни выступали на первый план при разработке линии писаря или при ее устранении.9 Можно добавить, что поначалу писарь, а не отец должен был рассказать

84

проезжему историю Дуни. Между тем степень и характер заинтересованности влюбленного в происходящем делали его точку зрения исключительной, а свидетельства пристрастными. Для замысла Пушкина нужен был рассказ Вырина с его исповедальным тоном и отцовским альтруизмом.

Важнее, однако, другое. Линия писаря привлекает внимание к сходству фабулы, зафиксированной в предварительном плане «Смотрителя», с романической фабулой «Полтавы» — поэмы, которая писалась двумя годами ранее. И сходство это весьма существенно, ибо оно позволяет уловить родство, связывающее этический комплекс поэмы и нравственную проблематику болдинской повести, причем расхождения между ними не менее показательны для пушкинского понимания законов жанра и для эволюции его творческой системы в целом, нежели сходство.

Прежде чем проследить сходство фабульных коллизий «Станционного смотрителя» и «Полтавы», остановимся вкратце на мотиве, появившемся уже в предварительном плане повести и отсутствующем в поэме. «Смотритель вдов» и имеет дочь, приближающуюся к брачному возрасту.

Мотив вдовства отца, дочери, растущей без материнского глаза, впервые появился у Пушкина в «Арапе Петра Великого» для оправдания сердечного своеволия боярышни Ржевской, без него трудно совместимого с нравами русской старины. Затем мотив этот был усвоен незавершенной повестью «Гости съезжались на дачу» и опять как мотивировка открытого и порывистого, не смягченного «правильным» воспитанием характера героини, ее конфликта с «холодным уложеньем света» и последующей судьбы. Болдинской осенью 1830 г. тот же мотив по-разному отозвался и в «Гробовщике» (где к заботам, налагаемым на Адрияна Прохорова его ремеслом, добавляется необходимость «журить своих дочерей <...> без дела глазеющих в окно на прохожих»10 — VIII, 90, беспокойство: «Не ходят ли любовники к моим дурам? Чего доброго!» — VIII, 93), и в «Станционном смотрителе», и в писавшейся следом за ним «Барышне-крестьянке» (тайну утренних прогулок Лизы Муромской, характер ее «шалостей» труднее было бы реалистически мотивировать, будь жива Лизина мать). Заметим, что ни «Полтава» с ее историческими прототипами, ни «Домик в Коломне», связанный с традицией комедийных и новеллистических «обманов», повествуя о героинях «неправильной» судьбы, не знают этого мотива. Однако упорное возвращение Пушкина-прозаика к образу девушки, возросшей без заботливо-требовательной и нежной материнской опеки, вряд ли случаен и в «Арапе Петра Великого», где мотив этот привнесен в семейные воспоминания извне, и в истории Зинаиды Вольской, и в болдинских повестях, и — позднее — в «Русалке», в «Дубровском» и, наконец, в «Пиковой даме».

В ситуации «Смотрителя» мотив вдовства Вырина обретает особую значимость, обоюдоострое звучание. Для Самсона Вырина «разумная» и «проворная» красавица-дочка — и гордость, и помощница в нелегкой его службе, и живая память о покойнице-матери. Но единственный пастырь своей «овечки», он перед собой и людьми облечен сугубой ответственностью за Дунюшкину судьбу. Для Дуни же любовь отца и ее собственные заботы о нем — залог особой душевной привязанности к нему, которой суждено со временем углубить трагедию блудной дочери. Отсутствие же матери у девочки, растущей среди соблазнов большой дороги, оборачивается и ранним кокетством, и поцелуями в сенях, и порывами неопытной души, определившими земной путь Дуни.

85

Говоря далее о сходстве романической истории «Полтавы» с фабулой «Станционного смотрителя», мы по необходимости будем совмещать скупые наметки плана и их реализацию в писаном тексте повести.

Исходный момент той и другой истории — гордость отца (Кочубея, смотрителя) своей прекрасной дочерью: «Девицей скромной и разумной» (V, 20) славит Марию шумная молва; «да такая разумная, такая проворная» (VIII, 98), — вторит Вырин. Нежданно девушка покидает отчий кров, следы ее теряются, и случайные свидетели (рыбак, ямщик) доносят «роковую весть» (V, 22; ср. VIII, 102: «убийственное известие») о мере постигшего отца горя. При этом, только поняв, что дочь бежала с человеком, которого узнала в родном доме, родители заново осмысляют развернувшиеся у них на глазах и предшествовавшие бегству события. Реакция Кочубея и Вырина на происшедшее несходна. Для Кочубея Мария потеряна, спасти честь семьи он может лишь отомстив за «поруганную дочь». Первое побуждение Вырина — вернуть «домой заблудшую овечку» свою (VIII, 103). И позиция Кочубея, и позиция Вырина обусловлены культурно-исторически, социально, психологически, однако и у того, и у другого между роковым событием и началом противодействия проходит время: избрав род мести, Кочубей хочет усыпить бдительность Мазепы притворным смирением, Вырин же занемог с горя сильной горячкою. В дальнейшем развитии событий предварительный план «Смотрителя» ближе к «Полтаве», нежели окончательный текст повести. Свой донос на Мазепу Кочубей доверяет влюбленному в Марию молодому казаку, смотритель розыски своего «дитяти» — писарю, который любит Дуню. С этого момента и в поэме, и в повести романическая история обнаруживает свои этические последствия. Поступок дочери вызывает отца на действия, которые вовлекают его в конфликт с ее избранником и в конечном счете приводят к смерти. Известие о казни отца по велению Мазепы поражает Марию безумием, о нравственных же терзаниях Дуни позволяет догадываться картина посещения ею отцовской могилы, встающая из рассказа рыжего и кривого мальчика. Писанная другими красками, чуждая романтических и поэтических эффектов сцена на кладбище говорит о скрытой, загнанной вглубь душевной боли.

Еще В. В. Гиппиус справедливо заметил, что «именно на Вырине, а не на Дуне сосредоточено внимание автора» «Станционного смотрителя».11 Дуню, а тем более Минского, на всем протяжении повести кто-то (молодой проезжающий — будущий рассказчик, ямщик, отец, рыжий мальчик) видит и описывает со стороны. Внутренние мотивы ее поступков, мысли и переживания ее доходят до нас лишь постольку, поскольку они отражаются в разрозненных и статических картинах Дуниной истории. Однако мизансцены, образующие эти картины, настолько выразительны, что в них читается многое. И коль скоро фабульные ситуации «Смотрителя» обнаружили сходство с перипетиями «Полтавы», поэма может пролить дополнительный свет на то, что стояло для самого Пушкина за той или иной немой сценой Дуниной жизни. Ведь в «Полтаве» нам дано заглянуть в душу «грешной девы», услышать разговор Марии с возлюбленным, присутствовать при свидании ее с отчаявшейся матерью; в поэме шаг за шагом раскрывается мир тайных мыслей и побуждений героини, природа трагических коллизий, в которые она вовлечена. Заставляет Пушкин раскрыться и «свирепую и развратную» (V, 32) душу Мазепы.

Мария «Полтавы» счастлива своей любовью. Обращенная к ней авторская речь полна сожаления и горькой укоризны. И едва ли не самый страшный из брошенных ей упреков заключен в словах:

Своими тихими речами
В  тебе он совесть усыпил.

  (V, 32)

86

Но и в «ослепленном» упоенье, в котором пребывает Мария,

... душу ей одна печаль
Порой, как туча, затмевает:
Она унылых пред собой
Отца и мать воображает;
Она, сквозь слезы, видит их
В бездетной старости, одних,
И, мнится, пеням их внимает....

  (V, 33)

Вряд ли будет большой натяжкой истолковать слова ямщика, «что всю дорогу Дуня плакала, хотя, казалось, ехала по своей охоте» (VIII, 102), как скупое свидетельство аналогичных переживаний героини.

И Мария, и Дуня, оказавшись перед необходимостью выбора, сделали свой выбор, но для оставленных ими отцов это лишь начало испытаний. Действия Кочубея толкнули Мазепу на требование казни недавнего друга во имя собственной безопасности: «...дочери любовь Главы отцовской не искупит» (V, 32). И особая жестокость Мазепы в том, что в канун страшной казни он заставляет пораженную ужасом Марию подтвердить свою готовность пожертвовать отцом ради любовника.

В «Станционном смотрителе» сходная коллизия лишена оттенка романтической исключительности. Ни личная безопасность Минского, ни положение его в обществе не заставляют его посягнуть на жизнь Вырина, ему достаточно прогнать старика от своих дверей. Душевный порыв Минского, побуждающий его поначалу просить у смотрителя прощения, сменяется в сцене с ассигнациями неадекватным этому порыву жестом, за которым чувствуется одновременно и смущение молодого человека, не предвидевшего всех последствий своей «проказы», и откровенное непризнание за отцом покорившей его Дуни права на человеческое достоинство, на уважение, на внимание к отцовским его чувствам. Потому-то единственная встреча Дуни с отцом в Петербурге воспринимается как аналог сцены между Марией и ее матерью, когда, вернувшись от сладких грез к жестокой действительности,

... дева  падает  на  ложе
Как  хладный  падает  мертвец.12

(V, 47)

Жестокий социальный закон вынуждает Дуню снова выбирать между избранником ее сердца и любимым отцом, нежданно, в жалкой роли просителя возникшим на пороге «комнаты прекрасноубранной» (VIII, 104). За словами «Дуня подняла голову <...> и с криком упала на ковер» стоит неразрешимая трагедия дочери старого смотрителя. Даже если Дуне и впрямь дано победить предрассудки среды, ставящие преграду между нею и Минским, это не уменьшит, а лишь увеличит пропасть между дочерью и отцом.

Не будем останавливаться на более частных мотивах и ситуациях «Полтавы», так или иначе отозвавшихся в «Смотрителе», хотя среди этих совпадений есть весьма многозначительные. Так, в сопоставлении с доносом Кочубея особый смысл обретает решение Вырина «отступиться», когда «приятель его советовал ему жаловаться» (VIII, 104); наблюдаемая смотрителем немая сцена Дуни и Минского в известной мере обнаруживает свой подтекст на фоне ночного разговора Марии с Мазепой, а предполагавшаяся по предварительному плану смерть влюбленного

87

в Дуню писаря вызывает в памяти смерть молодого казака «Полтавы». Но один из важных для поэмы художественных приемов получил в повести новое развитие и, более того, стал в «Смотрителе» существенным структурообразующим принципом.

«Полтаву» обрамляют картины родовых хуторов Кочубея. Открывающее поэму и впечатляющее пластической роскошью описание сменяется в конце ее символическим образом запустения и упадка. В повести жизнь уходит из домика смотрителя на глазах у читателя, и Пушкин внимательно наблюдает отдельные стадии этого угасания: скромный уют и душевная теплота, встречающие рассказчика при первом посещении станции ***, сменяются при втором картиной «ветхости и небрежения» (VIII, 100), а под конец — нет ни станции, ни ее «диктатора», осталась только могила на «печальном кладбище».13 Можно полагать, что именно эту сторону своего замысла Пушкин отразил в предварительном плане повести рубрикой «Тракт сей уничтожен».

3

История героини, которая «отчей сени предпочла» «соблазном постланное ложе» (V, 32), включена в «Полтаве» в широкий контекст повествования исторического, смыкается с развитием грандиозных событий отечественного прошлого. При всей своей напряженности и романтической исключительности романическая интрига предстает как выражение духа славного, но жестокого времени. Новая эпоха произнесла свой суд над участниками кровавых и героических битв минувшего, благодарно чтит одних, предает анафеме других, хранит память о третьих.

Но дочь преступница ... преданья
Об ней молчат. Ее страданья,
Ее судьба, ее конец
Непроницаемою тьмою
От нас закрыты.

(V, 64)

Драматические коллизии частной жизни ушли в прошлое, они целиком принадлежат своему времени и в этом смысле противостоят деяниям историческим.

В «Станционном смотрителе» сходная фабульная история включена в систему иных связей и ассоциаций. Глубоко укорененная в общественных отношениях своей исторической эпохи, во многом определенная ею, она по видимости удалена ото всего, что выходит за пределы частной жизни, и в то же время — через сферу нравственной своей проблематики — раскрывает «вечное», философское содержание.

В исходе 1825 г. в «Графе Нулине» Пушкин соотнес происшествие из области современных нравов с драматическим событием римской древности, которое вызвало кровавые исторические последствия, стало достоянием предания и породило в веках цепь литературных обработок. По собственному определению Пушкина, в основе замысла поэмы — «мысль пародировать историю и Шекспира» (XI, 188). Шутливая природа и богатство смысловых граней «Графа Нулина», за временем создания которого — днем восстания на Сенатской площади — Пушкину мерещились «странные сближения», вполне раскрывается лишь на фоне этой подспудной, но присутствовавшей в авторском сознании параллели. В дальнейшем Пушкин не раз возвращался к охарактеризованному им в заметке о «Графе Нулине» принципу сюжетообразования, причем функция и творческие результаты подобного «подключения» явлений жизни действительной к известным историческим прецедентам или к литературной

88

традиции в различных его произведениях неодинаковы. Сфера действия этого приема может сужаться до отдельного образа, мотива, эпизода или расширяться до повествовательной структуры в целом; исторический или литературный прообраз может либо непосредственно упоминаться в тексте (что у Пушкина в подавляющем большинстве случаев оказывается сигналом, который указывает на существование семантически и конструктивно значимых связей), либо подспудно присутствовать в сознании автора, а его весомость в новом, созидаемом Пушкиным художественном единстве определяться более или менее полной совокупностью признаков либо одним из них, особо существенным для пушкинского замысла.

Прием «пародии», охарактеризованный Пушкиным в связи с «Графом Нулиным», нередко понимали механически, перенося его по аналогии на другие произведения поэта. Так, «Гробовщика» не раз определяли как «шутку», поскольку в повести этой «пародирован» мотив приглашения мертвеца на земной пир, в своей «высокой» ипостаси развитый в «Каменном госте».14 Было время, когда в «пародировании» сентиментально-романтических сюжетов и мотивов видели движущий пафос «Повестей Белкина» вообще,15 между тем как такая трактовка внеисторична и базируется на упрощенном прочтении «болдинских побасенок».

Сложную систему связей с психологическим романом Ричардсона обнаруживает начало «Романа в письмах», героиня которого читает «хваленую Клариссу» (VIII, 47) и размышляет над ней, а в другом письме делится своими соображениями о романе XVIII в. и задачах современной литературы. К сердцевине пушкинского замысла ведут авторское сопоставление героя «Гробовщика» с «гробокопателями» Шекспира и Вальтера Скотта и подспудная ассоциация с мотивом потустороннего гостя, конечно же не случайно возникающая у исследователей и «просвещенного читателя» первой болдинской повести. В «Станционном смотрителе» родственная «Полтаве» и сопряженная с развитой повествовательной традицией романическая история соотнесена с древней притчей о блудном сыне, и «бездну пространства» (слова Н. В. Гоголя) пушкинской повести нельзя охватить взглядом вне этих сопоставлений.

Уже М. О. Гершензон, проследив, что описание «картинок» на темы истории блудного сына сложилось первоначально в работе над другим замыслом («Записки молодого человека»), привлек внимание к тем внутренним связям с фабульными событиями, которые «картинки» эти обрели в новом контексте. По Гершензону, четырем описанным в повести «картинкам» из истории блудного сына соответствуют четыре картины истории Дуни. Но «картинки» — это «благочестивый обман», «опошленная людьми евангельская притча», «ходячая мысль» «в немецки-филистерском виде». Повесть же им «противопоставляет живую правду». Вопреки предсказаниям «картинок», Дуня нашла на пути блудного сына свое счастье. «Был бы счастлив счастием Дуни» и смотритель, но его сгубила вера в непогрешимость «ходячей морали», «тирания» «призрака».16

Дальнейший шаг в осмыслении сюжетной функции «картинок» сделал Н. Я. Берковский. Евангельскую историю блудного сына он определил как «вечное», «стоящее над веками», на «картинках» же она предстает в филистерском, «„немецком“ варианте». «Собственный вариант Пушкина, с новыми условиями, национальными и социальными», полемичен

89

и по отношению к притче, и по отношению к «картинкам». История Дуни «идет по фону притчи, не сливаясь с ним». «Типовой истине» Пушкин противополагает растворившийся в ней и поглощенный ею «особый случай». «Пушкин восстанавливает индивидуальную историю и так ставит непререкаемость притчи под сомнение».17

И, наконец, существеннейший аспект «смысловой нагрузки» «картинок» уловил и кратко, но точно охарактеризовал Ю. Селезнев. «Именно эти „невинные“ картинки, — пишет Ю. Селезнев, — выводят рассказ из социально-бытового плана в философский, позволяют осмыслить случай рассказа в его соотнесенности с опытом века». И далее автор так определил характер этой «соотнесенности»: «Пушкин конечно же не интерпретировал „вечный сюжет“, он как бы „проверял“ обыденный житейский случай своего времени в общем контексте „вечности“».18

Внутрисюжетное отношение истории Дуни к истории блудного сына и в самом деле не исчерпывается полемикой. «„Картинки“, — заметила Е. Н. Купреянова, — перекочевали в повесть из хроники Шекспира „Генрих IV“».19 Действительно, во второй части «Генриха IV» о них поминает Фальстаф, наставник молодого принца Гарри на пути юношеских его беспутств, и как раз в связи с таверной, где разыгрываются их кутежи. Вконец разорив хозяйку таверны и снова вымогая у нее деньги, на этот раз ценою заклада ее имущества, Фальстаф говорит: «Оставь только стаканы, они нужны для питья. А что касается стен, то какая-нибудь веселенькая картинка, или история блудного сына, или немецкая охота, написанная водяными красками, в тысячу раз лучше всех этих занавесок или изъеденных молью ковров» (часть II, акт II, сцена 1).20 На фоне похождений принца Гарри, его последующего обращения на путь добродетели и прощения, дарованного ему отцом, Генрихом IV, упоминание об истории блудного сына, как показала Е. Н. Купреянова, обретает особый смысл.

Что упоминание это не случайно, как не случайно вложено оно в уста Фальстафа, видно из того, что тема блудного сына неизменно сопутствует этому герою, где бы у Шекспира он ни являлся. В первой части двухчастного «Генриха IV» тот же Фальстаф, облеченный властью вербовщика, навербовал в свой отряд такого сброду, что при виде его сам признается: «Можно подумать, что я набрал полторы сотни одетых в лохмотья блудных сыновей, которые недавно пасли свиней и питались помоями и шелухой» (часть I, акт IV, сцена 2).21 А в комедии «Веселые виндзорские кумушки» хозяин гостиницы показывает комнату Фальстафа со словами: «Вот его комната, его жилище, его за́мок, его постоянная кровать и его походная кровать, над ней только что расписана история блудного сына» (акт IV, сцена 5).22 Пушкин с его чутьем художника, для которого характерен прием подобных ассоциаций, уловил замысел Шекспира, видевшего в жизненной истории своих героев — и исторического, и вымышленного — разные вариации на тему библейской притчи.

Уже в хронике Шекспира история беспутств и возрождения молодого принца не повторяет библейский рассказ, а соотнесена с ним как «особый случай» с «типовой истиной». «Падение» принца Гарри представляется несомненным отцу его и братьям, политическим сторонникам и противникам Генриха IV и даже Фальстафу и его компании. Для самого

90

же Гарри «дурное общество» — своеобразная школа жизни, и когда долг призывает его на поприще государственной деятельности, он ведет себя с достоинством безупречного наследника престола и государя. Но если принц Гарри играет роль падшего, чтобы с тем большим блеском явиться потом в ореоле истинного душевного и королевского величия, то для Генриха IV похождения его сына — источник горечи: отец в нем страдает, толкуя поступки сына как доказательство нелюбви к себе, король — при мысли о невзгодах, которые обрушатся на страну, когда беспутство завладеет троном, о крахе, уготованном делу его жизни. Убедившись на смертном одре в неосновательности своих подозрений, он дает волю отцовским чувствам и с чистым сердцем вручает сыну бразды правления. Как Гарри, участвуя в похождениях Фальстафа сохранил душевную чистоту и образовал в себе государственный ум, так и радость отцовского прощения сменилась у Шекспира радостью своеобразного «узнавания», когда отцу открылось истинное лицо сына.

Иное дело Фальстаф, безраздельно отдавшийся своим порокам, остающийся верным себе до гробовой доски. Расточитель своей чести и самой жизни, он неспособен к нравственному возрождению и умирает, не познав раскаяния.

Мотив воспитания героя, который пройдя «школу» «дурного общества», не запятнал своей чести и, более того, обогатил себя знанием жизни и людей, и тема блудного сына (весьма существенные для творчества Пушкина 1830-х годов вообще и для прозы его в особенности) в «Генрихе IV» обнаружили свое внутреннее родство. Осмысление притчи о блудном сыне как типологического соответствия истории принца Гарри осуществлено в подтексте «Генриха IV». Оно незримо формирует характеры и направляет вымышленное действие хроники, выходя на поверхность лишь дважды и оба раза — в непринужденной болтовне Фальстафа. Для Шекспира, однако, эти упоминания о библейском отроке были важны как сигнал, указывающий на существование внутренних семантически значимых связей. Апеллируя к способности читателя и зрителя мыслить аналогиями, он опирался на традицию словесного и изобразительного искусства, уходящую корнями в глубокую древность.

В отличие от Шекспира Пушкин на первых же страницах «Станционного смотрителя» не просто упоминает об истории блудного сына, а делает отдельные ее моменты предметом восприятия и оценки героя — рассказчика повести. То, что у Шекспира было в подтексте, Пушкин выносит в текст, обнажая прием типологического сопоставления древней притчи и фабульных происшествий, как и его функцию. Чтобы понять замысел Пушкина, необходимо не только отделить библейскую притчу от «картинок», повествующих о блудном сыне, но и «картинки» от их описания в рассказе титулярного советника А. Г. Н., основанного на «живых» его юношеских впечатлениях.

Притча рассказывает, как юноша, получив свою часть отцовского достояния, покидает отчий дом, как на чужбине «он расточил имение свое, живя распутно» (Еванг. от Луки, 15, 13), как, нанявшись пасти свиней и не получая даже той пищи, какую получали они, молодой человек познал раскаяние и вернулся домой. Повествование архаическое, притча в силу закона хронологической несовместимости «идет» за блудным сыном и, подобно сказке, не вспоминает об оставшихся дома — ни об отце, ни о старшем брате. Вернувшись, юноша просто находит отца (и с ним — все, что притча связывает с понятием дома и христианского прощения) неизменным.

Евангельский рассказ эпичен по своей природе. Он служит проводником учительного смысла, но назидание притчи обращено не к блудному сыну (согрешившему, раскаявшемуся и прощенному), а к сыну праведному, не желающему принять и разделить отцовское прощение. Картинки, украшающие «скромную обитель» смотрителя, — продукт другой эпохи, несут на себе печать другого вида искусства и другой этики.

91

«Картинки» точно следуют за притчей, но притча в их отражении замедляет ход, меняет акценты и назидательную идею. Евангельское повествование предельно кратко и динамично, устремлено к раскаянию грешника и к торжеству отчего прощения. «Картинки» же, расчленяя повествовательное движение на ряд статических эпизодов, по необходимости конкретизируют то, что притча обобщила. А главное — они судят блудного сына, превращая искупление и прощение в рядовой эпизод истории.

Хорошо известно, что в русской литературе — драматической («Комидия притчи о блуднем сыне» Симеона Полоцкого) и повествовательной («Повесть о Савве Грудцыне» и «Повесть о Горе-Злочастии») — повышенный интерес к теме блудного сына наблюдается во второй половине XVII в. Характер ее трактовки определили особенности исторической эпохи, когда кризис патриархального уклада породил новую для русской жизни проблему «отцов и детей», стремление поддавшейся новым веяниям молодежи выйти из воли родительской, порвать со старым порядком жизни. Основная мысль и драмы Полоцкого и обеих повестей состоит в пагубности желания «детей» жить своим умом, даже если вызвано оно достойными побуждениями (тема «славы» у Полоцкого). Сходная мысль — в народной русской пословице («Свету видал: со свиньями корм едал»23), созвучны ей и столь распространенные в фольклорной традиции духовные стихи на тему блудного сына.24 Именно историческая эпоха меняет учительный смысл древней притчи. В свое время, на сходных стадиях общественного развития, она была в одном и том же направлении переосмыслена и у нас, и на Западе.

Вот почему Гершензон, полагая, будто назначение «картинок» — олицетворить «ходячую мораль», да еще в «немецки-филистерском» варианте, был прав и неправ одновременно. Закрепленные в «картинках» идеи и представления «ходили», конечно, достаточно широко, но вряд ли Пушкин связывал с ними мысль о филистерской рутине. Можно думать, что Н. Я. Берковский25 принял трактовку Гершензона по ассоциации с мотивами,

92

хорошо знакомыми ему как исследователю немецкого романтизма. Для Гофмана, к примеру, бунт против духа немецкого филистерства был вполне реальной творческой проблемой. Пушкин же, думается, имел в виду другое. Хотя персонажи древней притчи одеты на «картинках» в чужеземное платье, а «под каждой картинкой» подписаны «приличные немецкие стихи» (VIII, 99), старого смотрителя они привлекли не своей «заносной» экзотичностью; патриархальная их мораль приобрела над ним власть, поскольку нашла в его душе отзыв, подготовленный личным социальным опытом «старого солдата». Н. Я. Берковский не зря определил «картинки» как «лубочные».26 Они несут в себе не просто «ходячую мораль», но по-своему выражают вековую культурную традицию, за которой стоит целая эпоха народной жизни и народной мысли.

Время библейской притчи, как мы уже говорили, подчинено закону хронологической несовместимости. «Картинки» идут в этом отношении за притчей. В неизменности «колпака и шлафрока» — рудимент архаических представлений о времени и пространстве. Время остановилось для отца: после ухода сына не меняются ни сам старец, ни вещи, его окружающие. Не то с блудным сыном, для которого «мешок с деньгами» обратился «рубищем», а место «блудниц» заступили свиньи. Время и в притче, и в «картинках» течет для одной стороны, для сына. И Пушкин спорит не с филистерским толкованием притчи, а с архаическим, закрепленным литературной и изобразительной традицией представлением, согласно которому события библейского рассказа — воспитание юноши жизнью — осуществляются в неподвижном мире, среди застывших контрастов (добрый старик-отец — ложные друзья и блудницы), где, кроме самого юноши, ничего не меняется. В «Смотрителе» же — и начиная с В. В. Гиппиуса об этом не раз говорили — повествование, не выпуская из поля зрения дочь, следит в первую очередь за теми переменами, которые произошли за время ее отсутствия в жизни оставленного ею отца.

Трудно согласиться и с тем, будто в восприятии Пушкина история Дуни противостоит истории, рассказанной «картинками», как «русский» случай — «немецко-филистерским» представлениям о мире и жизни. В 1835 г., в «Сценах из рыцарских времен», Пушкин создал еще одну вариацию на тему блудного сына. «В неметчине» Франц на свой манер повторяет путь «отрока Библии» и, подобно Дуне, вернувшись в отчий дом, ищет и не находит старого «колпака и шлафрока». Ход времени изменил исходные рубежи драмы. И как Дуня в поисках отцовской любви и прощения оказалась у заброшенной могилы, так и Франц не застал отца в живых. Но этого мало: дома ожидало юношу не отцовское прощение, а известие, что в гневе на сына, изменившего пути предков, старик лишил его наследства. Как видим, при всем несходстве образов и коллизий повести и драмы судьбы героев, о которых они рассказывают, находятся в сходных отношениях с древней притчей.

Однако в тексте «Станционного смотрителя» библейская притча представлена не сама по себе, и даже интерпретирующие ее согласно представлениям другой исторической эпохи «картинки» (в соответствии с законами искусства словесного) предстают в отражении описания, которое титулярный советник А. Г. Н. составил по юношеским своим впечатлениям. Много и справедливо писали о том, что Дуню мы видим лишь сквозь призму посредствующего восприятия тех, кто рассказывает о ней. Осталось, однако, неосмысленным, что то же происходит и с «картинками», столь важными для повести в целом. Рассказывая о них, А. Г. Н. расставляет свои семантические акценты, и его описание оказывается новой и притом непосредственно явленной в повести Пушкина ступенью в интерпретации притчи.

Обращает, прежде всего, внимание, что повествователь не воспроизводит напечатанных под «картинками» «приличных (т. е. соответствующих

93

изображению, — Н. П.) немецких стихов» (VIII, 99): ни они сами, ни назидательные их идеи Пушкину и его повести не нужны.27

За вычетом единичных уточнений, описание сложилось в составе начатых и вскоре оставленных «Записок молодого человека», о которых мы уже говорили. «Картинки» представали там в восприятии юного, неискушенного прапорщика, вчерашнего кадета, по-школьному чувствительного к их назидающей мудрости. Рассказывая о «картинках», он простодушно судит «отрока Библии». В его описании силен элемент интерпретирующего «досказывания». Представленные на «картинках» персонажи подвергаются оценке, причем выделенные описанием свойства героев и их поступков далеко не всегда поддаются передаче средствами изобразительного искусства и не могут быть уловлены непосредственным наблюдением. На первой картинке молодой человек видит, как «беспокойный юноша» «поспешно (вариант: с благодарностью) принимает» отцовское благословение. «На другой изображено <...> дурное поведение развратного молодого человека; он сидит за столом, окруженный ложными друзьями <...> далее промотавшийся юноша <...> воспоминает о доме отца своего, где последний раб etc.». Наконец, его встречает «добрый старик», а «старший брат с досадой вопрошает о причине таковой радости» (VIII, 404; ср. VIII, 949).28 Как ни скупы показания автографа «Записок», его варианты наводят на мысль, что Пушкин, умножая и усиливая оценочные эпитеты, стремился через эти эпитеты охарактеризовать тип восприятия, свойственного юному, не знающему жизни прапорщику. Неслучайно вслед за описанием «картинок» с историей блудного сына в «Записках» идет комически серьезное рассуждение о «прочих картинах», которые «изображают погребение кота, спор красного носа с сильным морозом и том.<у> подоб.<ное>, — и в нравств.<енном> как и художеств.<енном> отношении не стоят внимания образованного человека» (VIII, 404): юноша и здесь ищет нравственных прописей, в духе которых воспринял он историю блудного сына.

Большинство оценочных характеристик, привнесенных героем «Записок» в рассказ о «картинках», без изменений перешло в текст «Станционного смотрителя», хотя особенно явные случаи «досказывания», основанного на дополнении зрительных впечатлений, Пушкин из повествования А. Г. Н. устранил.29 Но — и это примечательно — правка не коснулась того, в чем выразилось осуждение блудного сына. А вместе с порицающим библейского отрока описанием «картинок» юноша А. Г. Н., который в мае месяце 1816 г., находясь «в мелком чине», проездом побывал на подведомственной Вырину станции, усвоил черты мировосприятия, ранее сообщенные Пушкиным герою «Записок молодого человека». И по мере того как Дуня в беспредельно усложненном виде повторяет историю блудного сына, мы узнаем и о другом — о том, как ригоризм скорой на суд молодости А. Г. Н. сменился трезвым пониманием бесконечной сложности живой жизни. Восстанавливая со слов участника и очевидцев разыгравшуюся уже не на «картинках», а наяву драму, рассказчик не обвиняет: он размышляет, сочувствует и сострадает ее героям, ведет за собой читателя в самую сердцевину трагических событий. А случившееся со смотрителем — именно трагедия, в которой сталкиваются «равновеликие силы, причем гибель одной не увеличивает этического достоинства другой».30

94

4

Еще В. В. Гиппиус заключил, что «Станционный смотритель» «непонятен вне <...> давней и в свое время прогрессивной традиции семейной буржуазной повести и драмы», в прошлом которой — «не только „Бедная Лиза“ Карамзина, продолжавшая быть наиболее „классической“ допушкинской повестью, но и такие вершинные явления своего времени — уже в общеевропейском масштабе, — как драмы Бомарше, Лессинга, Шиллера». Эта повествовательная и драматургическая традиция сложилась и развивалась, по определению исследователя, на основе «мотива обольщения простой девушки — крестьянки или мещанки — соблазнителем из высшего класса (или в другом варианте — рядовой дворянки князем или принцем)» и включала «отчаяние, самоубийство, гибель как следствие действительного или хотя бы задуманного обольщения». Почти необходимыми персонажами «мещанской драмы» являются близкие героини — «иногда жених, но чаще всего отец <...> отец же обычно является тем резонером, устами которого провозглашается самоценность и неприкосновенность домашнего очага, негодование против его нарушителя и оправдание его жертвы».31 Как «преодоление и отрицание» этой традиции и понимал «Станционного смотрителя» В. В. Гиппиус.32 Думается, однако, что Пушкин не остановился на ее «преодолении и отрицании». Он проницательно уловил связь этого своеобразного повествовательного клише с древней библейской притчей, ощутил его продуктивность в новых исторических условиях.

Именно на фоне традиционной схемы Гиппиус подметил главное, что отличает от нее повесть Пушкина: «...на Вырине, а не на Дуне сосредоточено внимание автора». «И то, что в чувствительных сюжетах было центром, — вопрос о судьбе героини — едва намечено: известно только, что Дуня не погибла, не „метет улицу с голью кабацкою“ <...> подробностей нет; потому, конечно, что <...> не это было для него (Пушкина, — Н. П.), существенным».33 Наблюдение тонкое и точное.

От «Станционного смотрителя» подспудные ассоциации ведут к лирической традиции конца XVIII — начала XIX в., опосредованно связанной с той же притчей о блудном сыне. Мотив двух друзей (братьев), из которых один верен домашнему очагу, обычаю отцов, а второго неодолимая сила влечет вдаль, навстречу треволнениям и опасностям «большого» мира, у Дмитриева («Два голубя», 1795), у Батюшкова («Странствователь и домосед», 1814—1815) и Жуковского («Теон и Эсхин», 1814) видоизменяется, наполняется историческим опытом эпохи, трактуется каждым из поэтов в соответствии с его авторской индивидуальностью. Особенно

95

интересно в связи со «Станционным смотрителем» стихотворение Батюшкова. Его «странствователь», подобно блудному сыну Симеона Полоцкого, покидает тихий и устойчивый «малый» мир ради обретения славы в мире «большом». Жизнь обрекает иллюзорные мечты лишенного авторского участия странствующего «краснобая» на неизбежное трагическое крушение, приводит его «избитого, полумертвого» назад к «отчему пенату». Но чуть оправившись под родным кровом, он снова влечется прочь; брат умоляет его вернуться:

Напрасные слова — чудак  не  воротился,
            Рукой  махнул... и  скрылся.

«Конец прекрасен», — заметил об этих стихах, неожиданно выводящих авторскую дидактику на простор новой поэтической идеи, Пушкин (XII, 283). Едва ли не «Странствователем и домоседом» навеяны последние стихи пушкинского послания «К вельможе», перебеленного 23 апреля 1830 г.:

И  к  ним  издалека  то воин,  то оратор,
То  консул  молодой, то сумрачный  диктатор
Являлись день-другой  роскошно отдохнуть,
Вздохнуть о пристани  и  вновь пуститься  в  путь.

(III, 220).

Уже у Батюшкова за прощальным взмахом руки «странствователя» предчувствуется тема жизненного пути. Та же тема явно звучит в концовке стихотворения Пушкина, где она осложнена другой — темой человеческого заката и увлекаемой вдаль от «пристани» деятельной молодости.

Тема Дуни неразрывно сопряжена в повести с мотивом дороги. Впервые «маленькая кокетка» является перед нами на почтовой станции, при обстоятельствах, которые не оставляют сомнения: она не просто выросла на большой дороге, а сформирована ею. Следующий эпизод («картинка») ее жизни — плачущая в дорожной кибитке девушка, «по своей охоте» уезжающая из отцовского дома. Куда? — неважно; с кем? — с повесой-гусаром, которого она полюбила, когда для нее настала пора любви.34 Еще одна картина: Дуня, «одетая со всею роскошью моды», в «комнате прекрасноубранной», которую содержит для нее в Литейной тот же Минский и где он появляется на правах «гостя» (чем не станция на жизненном пути ее?!). И наконец, перед нами «проезжающая» барыня в карете шестерней; придя к сирой смотрителевой могиле, «она легла здесь, и лежала долго. А там <...> поехала» (VIII, 106). Сцены зыбкого, неустойчивого равновесия сменяются движением. Исследователи ищут ответа на вопрос, нашла ли Дуня свое счастье, а ответа Пушкин не дает. «Потому, конечно, что <...> не это было для него существенным».35 Самому блудному сыну, порвавшему с традиционным укладом своих предков, Пушкин в недалеком уже будущем посвятил другую повесть — «Пиковую даму», в «Смотрителе» же, как и в пушкинской лирике, мотив дороги оборачивается мотивом жизненного пути. Счастлива Дуня или

96

нет, уйдя из отцовского дома, она нашла свою судьбу. Какова же эта судьба, Пушкин не проясняет, ибо повесть его не о Дуне, а о том, как отъезд ее с Минским сказался на третьем человеке, ее отце.

Уже в первой болдинской повести, «Гробовщике», из скупых сообщений всеведущего автора, из картин сна Прохорова складывается история «дела» гробовщика и более того — история его жизни. В истории этой более типового, нежели индивидуального. Жизнь Прохорова, представителя «сословия» ремесленников, протекает в деловой суете, в заботах о подряде, во «фран-масонском» общении с соседями, в попечении о дочерях. Переезд, новые соседи означают перелом в скромном его существовании, а пробужденные ими мысли о мире и о себе — событие исключительное, своего рода жизненный рубеж. Герой «Станционного смотрителя» недаром живет на большой дороге. Картина его жизни полнее, она глубже захватывает действительность со всеми ее противоречиями.

Судьбу Самсона Вырина, встающую перед нами во всей ее трагической безысходности, Пушкин осмысляет в ряду емких и многозначительных ассоциаций, принадлежащих разным уровням повествовательной структуры повести. Роковое происшествие, разрушившее кратковременную идиллию смотрителевой жизни, повесть измеряет вечными проблемами отцов и детей,36 неукротимого влечения юности в большой мир. Но, как это свойственно Пушкину вообще, не только конкретно-историческая картина событий обогащается «в контексте вечности»: события повести с их социальной и психологической достоверностью высвечивают в свою очередь то живое, человеческое содержание, которое пережило века под аскетическим покровом древней притчи.

Точности социального и культурно-психологического портрета своего героя Пушкин достигает посредством включения его в круг ассоциаций другого рода. В повествование втягивается цепочка образов отечественной поэзии, восходящих к произведениям, с той или другой стороны затронувшим проблему демократического героя. Ассоциации эти то распространяются на действие повести в целом, то бросают свет на отдельные моменты жизненной истории ее героя, но всякий раз они приурочены к узловым моментам развития повествования или фабульных событий.

Первое звено в чреде сигналов, связывающих повесть с этой литературной традицией — эпиграф из «Станции» П. А. Вяземского, из которого полемически развивается вся повесть, — тщательно изучено.37 Иронической игре Вяземского, в коей изливается «досада, накопленная во время скучной езды», неминуемых остановок в пути и вынужденного пребывания в «бедном его <смотрителя> жилище» (VIII, 97), Пушкин противополагает повесть о человеке, облеченном в мученический чин четырнадцатого класса. Открывающее ее «рассуждение о смотрителях» (VIII, 661) — образец ораторского красноречия, увлекающего читателя, убеждающего его силой слова и непреложностью факта, — рисует смотрителя не с точки зрения «проходящих», как Вяземский. Оно шаг за шагом вникает в положение его изнутри, исчисляет испытания, выпадающие на его долю и неотъемлемые от «места», которым бедняк тем не менее дорожит, ибо лишившись его, он и вовсе «может <...> пойти по миру» (VIII, 403). «Какова должность сего диктатора, как называет его шутливо князь

97

Вяземский? — вопрошает повествователь. — Не настоящая ли каторга?» (VIII, 97). Далее следует сложно соотнесенный с общим правилом «частный» случай. Пушкин рассказывает, как большая дорога, не удовольствовавшись тем, чем «мученик» почтового тракта жертвовал по долгу службы, вторглась в святая святых его человеческого существования, разрушила малый его домашний мир, источник скромных его радостей и той внутренней силы, которая позволяла смотрителю противопоставить сущей «каторге» своей должности «довольное самолюбие» (VIII, 98).

В самом деле, «смиренная, но опрятная обитель», так явно контрастирующая с описанной Вяземским русской станцией, горшки с бальзамином, пестрые занавески, картинки, ее украшающие, — все это не отменяет общего правила: Вырин, как и другие представители «сословия смотрителей», живет в вечном ожидании «сердитых» бар-проезжих, по любому поводу готовых «возвысить <...> голос и нагайку» (VIII, 101). И конечно же «вид довольного самолюбия», свежесть и бодрость Самсона Вырина не от того, что красавица-дочка одним своим появлением отводит грозу от старика-отца. Разумеется, и это радует его, но не столько самим избавлением от брани и побоев, сколько питая отцовскую его гордость: «...кто ни проедет, всякой похвалит, никто не осудит <...> Ею дом держался: что прибрать, что приготовить, за всем успевала. А я-то, старый дурак, не нагляжусь, бывало, не нарадуюсь; уж я ли не любил моей Дуни, я ль не лелеял моего дитяти <...>?» (VIII, 100). Особую ценность этот момент скромного, но удовлетворенного существования обретает на фоне предшествующей жизни смотрителя, о которой в повести говорят крайне лаконичные и предельно емкие детали. Одна из них напоминает о былых радостях и утратах Вырина: и разумом и проворством Дуня пошла «в покойницу мать». «Подле покойной хозяйки его» и похоронили Вырина, когда пришел срок. Другая деталь говорит не о малом мире смотрителевой жизни, а приоткрывает завесу над отношениями его к миру большому. При первой встрече со смотрителем рассказчик видит на нем «длинный зеленый сертук с тремя медалями на полинялых лентах» (VIII, 99). Как «старого солдата» представляет себя однажды и сам Вырин, являясь просителем в передней барина, который увез из дому его «заблудшую овечку». За тремя медалями старого смотрителя не только стоит его солдатское прошлое, трудное и героическое. От них тянется новая, до сих пор никем не уловленная нить многозначительных литературных ассоциаций.

Три медали Вырина — реминисценция из шестнадцатой строфы оды Державина «Вельможа», в которой обличается Сибарит, проводящий век «средь игр, средь праздности и неги»:

       А там  на  лестничный  восход
Прибрел  на  костылях согбенный
Бесстрашный, старый  воин  тот,
Тремя  медальми украшенный,
Которого  в  бою  рука
Избавила  тебя от  смерти:
Он  хочет  руку  ту  простерти
Для  хлеба  от  тебя  куска.38

Известна другая пушкинская реминисценция из «Вельможи». У Державина среди других выхода Сибарита дожидается «израненный герой», «как лунь во бранях поседевший». Гневным обличением звучат слова поэта о нем: «Меж челядью твоей златою, Поникнув лавровой главою, Сидит и ждет тебя уж час!». В стихотворении Пушкина «Полководец» (1835) стихи эти отозвались в противопоставлении героической молодости «начальников народных наших сил» и их протекающей в бездействии забвения старости («...никнут в тишине Главою лавровой» — III, 378), ставшем в свою очередь образным выражением контраста между двумя

98

эпохами русской истории. На столь же широкий круг читательских ассоциаций рассчитывал Пушкин и тогда, когда он украшал грудь Вырина тремя державинскими медалями, а потом приводил «старого солдата» в переднюю молодого гусарского ротмистра. В свете державинского мотива три встречи смотрителя с Минским обретают новые краски и дополнительные смысловые оттенки.

В почтовом домике Минский ведет себя в полном соответствии с типической картиной, нарисованной в открывающем повесть «рассуждении о смотрителях». В общее правило целиком укладывается не только сцена появления его в жилище смотрителя, когда он «возвысил было голос и нагайку», но и затеянная Минским любовная игра, и то, что молодой повеса «сманил»-таки Дуню из отцовского дома. Но как ни велико расстояние между «диктатором» почтовой станции и гусарским ротмистром, в Петербурге расстояние между бедным смотрителем и похитителем его дочери еще более увеличивается, а конфликт раскрывает свою истинную сущность. Нравственную коллизию повести Пушкин измеряет державинским масштабом. В передней барина Минского ожидает его пробуждения «старый солдат». И он простирает руку не за куском хлеба, как державинский «старый воин», а с мольбой о том, что ему дороже жизни, в попытке отвести перст судьбы от «заблудшей овечки» своей. В этой ассоциативной перспективе сверток «смятых ассигнаций», оказавшийся за обшлагом смотрителевой шинели, обретает почти символический смысл, говоря о пропасти, отделяющей коллежского регистратора от похитителя его «дитяти». Сцена на Литейной, когда Минский, «сильной рукою схватив старика за ворот, вытолкнул его на лестницу» (VIII, 104) из комнат, занимаемых его дочерью, лишь делает явным то, что стоит за эпизодом с ассигнациями: молодой гусар раз за разом доказывает, что в Вырине он не угадывает человека, а боль старого отца не встречает отзыва в его барской душе.

Однако внутреннее содержание трех встреч Вырина с Минским богаче, оно захватывает основной нерв трагической коллизии повести. Дело в том, что Минский разделяет судьбу всех персонажей «Станционного смотрителя», из которых ни один не уходит со страниц повести таким, каким он был до начала фабульных событий. Пораженный красотою Дуни, Минский увозит ее из отчего дома. Была ли то обычная «шалость» повесы-гусара, или «такая разумная, такая проворная» смотрителева дочка успела заронить в его душу искру более серьезного чувства, повесть умалчивает. Можно только догадываться, что не случайно, а в предвидении дальнейшего хода событий Пушкин убрал из окончательного текста рассуждение повествователя о легкой и скоротечной дорожной любви, следовавшее в черновике за сценой поцелуя, которым обменялись Дуня и молодой А. Г. Н. в сенях почтового домика: «Читатель ведает, что есть несколько родов любовей — [любовь чувственная, платоническая, любовь из тщеславия, любовь 15 летн. сердца, и проч.] но изо всех — любовь дорожная самая приятная. Влюбившись на одной станции нечувствительно доезжаешь до другой, [а иногда и до третей]. Ничто так не сокращает дороги [и] воображение ничем не развлеченное вполне наслаждается своими мечтаниями. Любовь безгорестная, любовь беспечная! Она живо занимает нас не утомляя нашего сердца и угасает в первом городском трактире» (VIII, 644—645). Как бы то ни было, в Демутовом трактире, при внезапном явлении Вырина, и вспыхнувшее лицо и «крайнее замешательство» Минского — результат не одной неожиданности. Похоже, что «любовь безгорестная, любовь беспечная» для Минского позади, но она не угасла, а обернулась любовью истинной. А с ее появлением жизнь поставила перед молодым человеком серьезные вопросы, которые всколыхнул и которые заострил Вырин с его мольбой о «божеской милости». Гусар сознает и непоправимость содеянного, иллюзорность того выхода, о котором мечтает несчастный отец, и вину свою перед смотрителем. Он просит у старика прощения и дает ему (а может быть, и себе) слово дворянина не покидать Дуни. Но сам смотритель для

99

Минского лишь помеха и олицетворение грозных вопросов морали, того тупика, выход из которого пока еще неясен ему самому. Эпизод с ассигнациями как нельзя лучше воплощает и смущение, и растерянность гусара, и то, что отец его возлюбленной как был, так и остался в сознании Минского чиновником «четырнадцатого класса», не более. Из того же источника проистекает и задумчивость Минского в сцене у Дуни. Это не он, а неспокойная его совесть гонит отца от дверей дочери. От смотрителя же скрыты мысли и чувства молодого человека. О ситуации он судит по его поступкам, и еще — опираясь на свой социальный опыт. Немудрено, что будущее Дуни рисуется ему в черном цвете.

Характеризуя сказовую природу речи смотрителя, В. В. Виноградов выделял как отличительную ее черту «примесь устного просторечия и притом с не-дворянской социальной окраской». И далее замечал: «Но прямое воспроизведение сказа станционного смотрителя очень скоро прекращается. Сказ смотрителя растворяется в передаче титулярного советника <...> Лишь конец рассказа вновь облекается в формы прямой речи».39 Тем более примечательно, что именно прямая речь смотрителя, замыкающая передачу его повести, пронизана реминисценциями (причем несущими с собой фразеологические признаки устного просторечия). К источнику их Пушкин на этот раз прямо отсылает читателя. Переключая внимание с горестной повести смотрителя на самого повествователя, он замечает, что рассказ старика неоднократно прерывался «слезами, которые живописно отирал он своею полою, как усердный Терентьич в прекрасной балладе Дмитриева. Слезы сии отчасти возбуждаемы были пуншем, коего вытянул он пять стаканов в продолжении своего повествования; но как бы то ни было, они сильно тронули мое сердце» (VIII, 105). Читателю пушкинской поры стихотворение Дмитриева «Карикатура» (1791), о котором идет здесь речь, было хорошо известно. Ему было ясно, что «усердный Терентьич» помянут Пушкиным не только ради выразительного жеста, унаследованного старым смотрителем.

Сюжет основанного на «истинном происшествии» стихотворения Дмитриева таков. «Бывший вахмистр Шешминского полку», получивший через двадцать лет службы отставку, находит, возвратясь на родину, лишь заброшенный дом да своего холопа — Терентьича. К портрету «усердного» Терентьича и к выдержанному в сказовой манере повествованию его о судьбе хозяйки, жены помещика, и восходят реминисценции «Станционного смотрителя»:

«Охти, охти боярин! —
Ответствовал старик, —
Охти!» — и, скорчась, слезы
Утер своей полой.

Она держала пристань
Недобрым молодцам;
Один из них поиман
И на нее донес.

«Конечно в доме худо! —
Мой витязь возопил. —
Скажи, не дай томиться:
Жива иль нет жена?»

Тотчас ее схватили
И в город увезли;
Что ж с нею учинили,
Узнать мы не могли.

Терентьич продолжает:
«Хозяюшка твоя
Жива иль нет, бог знает!
Да здесь ее уж нет!
..........

Вот пятый год в исходе —
Охти нам! — как об ней
Ни слуха нет, ни духа,
Как канула на дно».40

«Сюжетно-смысловая атмосфера „Карикатуры“, — справедливо писал В. В. Виноградов, — наполнена соответствиями, символическими приближениями к семантике „Станционного смотрителя“».41

100

Без прямого упоминания Пушкина о балладе Дмитриева совпадение фразеологических формул в сказах Терентьича и смотрителя можно бы счесть случайным, восходящим к стилистике устного просторечия. Однако в совокупности с жестом Терентьича они привлекают внимание к тому, что есть сходного в обоих рассказах по существу, а одновременно делают явным семантический акцент, звучавший для самого поэта в словах старого смотрителя: «Вот уже третий год <...> как живу я без Дуни, и как об ней нет ни слуху ни духу. Жива ли, нет ли, бог ее ведает» (VIII, 105). В судьбах Дуни и Груняши, «хозяйки» дмитриевского вахмистра, нет (или очень мало) общего. Зато Самсону Вырину и «усердному» к делам барина своего Терентьичу суждено одно: оступившись, и Дуня и Груняша как на дно канули для своих близких. Ни той, ни другой не только нельзя ничем помочь, узнать о них ничего нельзя. Эта неизвестность о судьбе «заблудшей овечки» таит в себе для бедного отца особую горечь, питает его безотрадные мысли: «Всяко случается. Не ее первую, не ее последнюю сманил проезжий повеса, а там подержал, да и бросил. Много их в Петербурге, молоденьких дур, сегодня в атласе и бархате, а завтра, поглядишь, метут улицу вместе с голью кабацкою» (VIII, 105). В этот момент повесть Пушкина неожиданно сближается со старинным русским духовным стихом «Плач отца по блудном сыне»:

Ах, увы, сыне мой сладчайший!
Наносишь мне бо печаль, плач горчайший.
В горах ли, в вертепах обитаешь ныне,
Или аки в скотской живеши долине?
Ах, пронзаешь мне отчую днесь утробу,
Вводиши мене прямо ты ко гробу!
Ах, увы, мой сыне! Ах, увы, мне горе:
Наносишь мне слезы, як океан-море!
Мню, лутче б тебе на свете не быти,
Нежель такой плач мне ныне терпети!42

Близость строя переживаний, отразившихся в народном стихе и в повести Пушкина, позволяет поставить вопрос о народно-поэтическом подтексте «плача» Самсона Вырина. В то же время сопоставление стиха и повести позволяет подметить то новое, что отличает Вырина. Всецело поглощенный мыслями о Дуне, старый смотритель далек от того, чтобы упрекать ее за содеянное, и уж вовсе забывает о самом себе.

В древней притче отец, растолковывая праведному сыну причину радости своей и веселья при возвращении сына блудного, говорит: «...брат твой сей был мертв и ожил, пропадал и нашелся» (Еванг. от Луки, 15, 32). А старому смотрителю не дано этой радости, он доживает жизнь в вечном беспокойстве: «Как подумаешь порою, что и Дуня, может быть, тут же пропадает, так поневоле согрешишь, да пожелаешь ей могилы» (VIII, 105).

С тех пор как Гершензон решительно заключил, что в Петербурге Дуня «вышла на путь своего счастия <...> они венчаются», что «был бы счастлив счастием Дуни» и смотритель, но его «сгубила ходячая мораль», «те немецкие картинки»,43 эта мысль неоднократно повторялась и варьировалась на разные лады. Думается, что на самой постановке вопроса, согласно которой «погиб смотритель не от существенной напасти»,44 а оттого,

101

что был не в состоянии поверить в индивидуальный (не массовый) случай, в счастье своей Дуни, лежит печать не девятнадцатого, а нынешнего века. Изо всех «проклятых» вопросов, над которыми билось прошлое столетие, проблема любви, проблема семьи и брака наиболее решительно переосмыслены веком двадцатым. Неслучайно среди романов Л. Толстого «Анна Каренина» более других нуждается ныне в историческом комментарии. То же случилось в ходе времени с трагедией Самсона Вырина. Подробности Дуниной судьбы за границами пушкинской повести. А отвлекаясь от того, что прямо сказано там о Дуне, заметим лишь, что счастье ее (в том смысле, как рисовалось оно Гершензону) весьма проблематично и тогда, когда приезжает она в карете шестерней. Но Вырину не дано знать о дочери своей и того, что знает о ней рыжий и кривой мальчик. Минский же и в тот единственный раз, когда он снизошел до разговора со старым солдатом, обещал ему только, что Дуня будет счастлива, ни словом не обмолвясь о «венце». Вспомним «Барышню-крестьянку», которая писалась через неделю после «Станционного смотрителя». «Алексей, как ни привязан был к милой своей Акулине, все помнил расстояние, существующее между им и бедной крестьянкою» (VIII, 117); мы знаем, при каких обстоятельствах пришла ему в голову «романическая мысль» (VIII, 123) жениться на «дочери прилучинского кузнеца» (VIII, 117) и чем дело кончилось. Самсон же Вырин романов не читал, зато хорошо знал «господ проезжающих», так его ли винить, что не «романические мысли» осаждали его. А в возможности счастья без венца сомневался еще и Л. Толстой, к тому же — полвека спустя.

Только пунш, да и то «на втором стакане», позволил титулярному советнику А. Г. Н. заглянуть в душу бедного отца. С уходом Дуни, с потерей уверенности в ее завтрашнем дне из жизни старого смотрителя навсегда ушло «довольное самолюбие», с которым утолял он любопытство проезжих в начале повести, как ушли из бедного его жилища опрятность, горшки с бальзамином и пестрые занавески. Щемящей тоской веет от бесхитростной повести рыжего мальчика: «Он выучил меня дудочки вырезывать. Бывало (царство ему небесное!) идет из кабака, а мы-то за ним: „Дедушка, дедушка! орешков!“ — а он нас орешками и наделяет» (VIII, 105—106). Органически просто соединились в этом рассказе знаки неизбывного горя и душевной доброты, находящей исход в тяге одинокого старика к деревенским мальчишкам.

И все же пока при нем его каторжная должность, старик жив. С уничтожением тракта, на котором не было ему «покою ни днем, ни ночью», связи его с жизнью прерываются. Не зря Пушкин назвал своего героя Самсоном Выриным, по имени Самсона-странноприимца и названию почтовой станции. Он жив доро́гой и умирает вместе с ней.45

С момента, когда А. Г. Н., подъезжающего во второй раз к почтовой станции ***, охватывает печальное предчувствие, в повести неуклонно нарастают настроения грусти, под конец, в сцене посещения кладбища (которая звучит резким контрастом с предшествующим ей описанием поезда «прекрасной барыни»), переходящей в надрывную тоску. И лишь последние строки повести снимают напряжение, финал ее приносит если не радость, то успокоение. А. Г. Н., которому только что было жаль своей «напрасной поездки и семи рублей, издержанных даром», кончает повесть словами: «И я дал мальчишке пятачок, и не жалел уже ни о поездке, ни о семи рублях, мною истраченных». В промежутке между этими признаниями рассказчика — посещение смотрителевой могилы и разговор с мальчиком.

102

И кладбище за околицей («Отроду не видал я такого печального кладбища»), и могила старого смотрителя («груда песку, в которую врыт был черный крест с медным образом») лишь усиливают чувство гнетущей тоски. Успокоение несут с собой слова деревенского ребенка, и это редчайший, может быть, единственный случай, когда детское сознание выступает у Пушкина как мерило ценностей и оказывается тем зеркалом, которое бессознательно запечатлело глубочайшие следствия неразрешимой трагической коллизии.

Рассказчик узнает от мальчика о двух вещах. Он узнает, что бедный смотритель оставил по себе добрую память в бесхитростной детской душе. И другое. Дуня побывала на станции, хотя для отца и слишком поздно. Мальчишка рассказал и о том, что «ехала она в карете в шесть лошадей, с тремя маленькими барчатами и с кормилицей, и с черной моською», и о том, что, услыхав о смерти старого смотрителя, она заплакала, и что придя на его могилу, «она легла здесь, и лежала долго». Эпизод этот столь важен для повести в целом, что на нем необходимо остановиться особо.

В евангельской притче блудный сын возвращается к отчему порогу, неправедно расточив свое достояние, гонимый раскаянием. Но высший смысл притчи в том и состоит, что блудный сын, познавший истину на опыте собственных блужданий и ошибок, дороже отцу, чем тот, кто, слепо вверившись традиции, не выстрадал правду, не обрел ее на пути испытаний и бедствий.46 Какие испытания выпали на долю Дуне, мы не знаем, мы можем только, подобно старому смотрителю, гадать о них. Мы не знаем, чем обернулся для нее самой выбор, сделанный однажды без особого раздумья, быть может — «по ветрености молодых лет» (VIII, 102). Ведомо нам одно: та цена, которую уплатил старый смотритель за бездумно эгоистический порыв своего дитяти. И каков бы ни был жизненный путь Дуни (а он вряд ли легок и принес ей безмятежное счастье, как полагал Гершензон), — это путь ее жизни, и он сулил Дуне свои, незнакомые ее отцу радости и горе. И что известно читателю наверное — ни радости, ни горе не заглушили в душе «прекрасной барыни» сознания дочерней ее вины. Именно рассказ мальчика о том, как на могиле отца «она легла <...> и лежала долго», и привносит в финал повести ноту примирения. Он говорит, что в душе героини живо высшее, человеческое начало, что в своей новой, неизвестной повествователю жизни она сумела сохранить здоровое нравственное зерно, возвыситься до сознательного чувства вины и долга перед ушедшим.

Вяземский в шутку назвал станционного смотрителя «диктатором». У Пушкина же смотритель не хозяин ни станции своей, ни своей жизни. В то же время поэту ведомо, что занимающий эту каторжную должность может быть старым солдатом, за плечами которого славное прошлое, что он может иметь свои понятия о чести, душу и сердце. Но знает Пушкин и другое: мир старого смотрителя непрочен. Как позднее Евгению в «Медном всаднике» не дано устроить себе «смиренный уголок», независимый от бурь природы и истории, так и Вырин не в силах уберечь свой «малый» мир от натиска враждебного ему «большого» мира, представленного

103

в повести трактом, большой дорогой. И вместе с тем разрушение скромного скоротечного счастья смотрителя ведет не только к его гибели. Оно обнажает, делает явными новые ситуации, которые не укладываются в традиционные представления о жизни, остававшиеся непогрешимыми для многих поколений «отцов». Оказывается, что дочери открыты свои, неведомые старику-отцу пути.47 Они могут быть легкими или трудными, радостными или печальными, но в любом случае не укладываются в старые схемы, образуют новое звено в культурно-историческом опыте поколений.

Сноски

Сноски к стр. 78

1 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30-ти т. Л., 1972, т. I, с. 59.

Сноски к стр. 79

2 Фридлендер Г. М. Поэтический диалог Пушкина с П. А. Вяземским. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы. Л., 1983, т. XI, с. 170—173.

3 См.: Дьяконов И. М. Об истории замысла «Евгения Онегина». — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы. Л., 1982, т. X, с. 96—97.

4 Вяземский П. А. Стихотворения. Л., 1958, с. 183 (Б-ка поэта. Большая сер.).

Сноски к стр. 80

5 Сохраняем за героем-рассказчиком это имя, хотя в тексте повести оно не названо и появилось лишь в предисловии «От издателя», написанном не ранее ноября 1830 г. Обоснование такой датировки предисловия см.: Петрунина Н. Н. Когда Пушкин написал предисловие к «Повестям Белкина». — Временник Пушкинской комиссии. 1981. Л., 1985, с. 31—51.

Сноски к стр. 81

6 Поддубная Р. Творчество Пушкина болдинской осени 1830 года как проблемно-художественный цикл. Сентябрь. Статья первая. — Studia rossica posnaniensia, zeszyt XII. 1979. Poznań, 1980, с. 21.

Сноски к стр. 82

7 О «Гробовщике» см.: Петрунина Н. Н. Первая повесть Пушкина («Гробовщик»). — Русская литература, 1983, № 2, с. 70—89.

Сноски к стр. 83

8 Благой Д. Мастерство Пушкина. М., 1955, с. 240—241.

9 Берковский Н. О «Повестях Белкина»: (Пушкин 30-х годов и вопросы народности и реализма). — В кн.: О русском реализме XIX века и вопросах народности литературы. М.; Л., 1960, с. 182.

Сноски к стр. 84

10 Ср. в «Домике в Коломне», о Параше:

То у окна, то  на  дворе  мелькала,
И  кто бы  ни  проехал  иль  ни  шел,
Всех  успевала  видеть  (зоркой  пол).

(V,  87)

Сноски к стр. 85

11 Гиппиус В. В. Повести Белкина. — В кн.: Гиппиус В. В. От Пушкина до Блока. М.; Л., 1966, с. 19.

Сноски к стр. 86

12 Заметим попутно, что эти стихи «Полтавы» — реминисценция того же последного стиха пятой песни дантовского «Ада» — «Е caddi come corpo morto cade» (см.: Лотман Ю. М. К проблеме «Данте и Пушкин». — В кн.: Временник Пушкинской комиссии. 1977. Л., 1980, с. 90—91), который за неделю до завершения «Смотрителя» на языке оригинала цитирован был Пушкиным в черновике «Гробовщика».

Сноски к стр. 87

13 О мотиве угасания, развертывающемся в «Смотрителе» на основе традиционного приема «утроения», см.: Благой Д. Мастерство Пушкина, с. 241—246.

Сноски к стр. 88

14 См., например: Черняев Н. И. О сродстве «Каменного гостя» с «Гробовщиком» и «Медным всадником». — В кн.: Черняев Н. И. Критические статьи и заметки о Пушкине. Харьков, 1900, с. 84—88; Искоз А. Повести Белкина. — В кн.: Пушкин / Под ред. С. А. Венгерова. СПб., 1910, т. IV, с. 191—193.

15 Боцяновский В. Ф. К характеристике работы Пушкина над новым романом. — В кн.: Sertum bibliologicum в честь А. И. Малеина. Пб., 1922, с. 182—193; Любович Н. «Повести Белкина» как полемический этап в развитии пушкинской прозы. — Новый мир, 1937, № 2, с. 260—274.

16 Гершензон М. Мудрость Пушкина. М., 1919, с. 125—126.

Сноски к стр. 89

17 Берковский Н. О «Повестях Белкина», с. 179, 180, 191, 183, 186.

18 Селезнев Ю. Проза Пушкина и развитие русской литературы. (К поэтике сюжета). — В кн.: В мире Пушкина. М., 1974, с. 437.

19 Купреянова Е. Н. А. С. Пушкин. — В кн.: История русской литературы: В 4-х т. Л., 1981, т. 2, с. 289.

20 Шекспир В. Генрих IV / Пер. М. А. Кузмина. — В кн.: Шекспир В. Полн. собр. соч.: В 8-ми т. М.; Л.: Academia, 1937, т. III, с. 401—402.

21 Там же, с. 334.

22 Шекспир В. Веселые виндзорские кумушки / Пер. М. А. Кузмина. — В кн.: Шекспир В. Полн. собр. соч., т. I, с. 587.

Сноски к стр. 91

23 Пословицы русского народа: Сб. В. Даля. М., 1957, с. 105.

24 Калики перехожие: Сб. стихов и исследование П. Бессонова. М., 1863, вып. 4, с. 156—162. К одному из этих духовных стихов мы еще вернемся. Сейчас же важно заметить, что помимо стиха, перелагающего притчу целиком, распространены и другие, подобно «картинкам» вычленяющие и распространяющие отдельные ее эпизоды: «плач» отца о блудном сыне занимает в духовных стихах свое, самостоятельное место наряду с сетованиями раскаявшегося грешника.

25 «Колпак и шлафрок, постоянные признаки немецкого филистера, — писал Берковский в развитие толкования Гершензона, — названы Пушкиным дважды с целью усилить характерность быта <...> Вечное и модное на картинках стоят на одной доске. Немецкие картинки — наивная профанация того, что сами филистеры считают надвременным, надбытовым <...> свой быт, самих себя филистеры приравнивают к героям и к среде евангельского рассказа. С какой угодно стороны здесь сказывается одно и то же: неподвижный взгляд на вещи...» (Берковский Н. О «Повестях Белкина», с. 179). Однако Пушкин, говоря о «картинках», ничем не дает понять, что в них закреплена некая догматически обоснованная жизненная позиция. Картинки по-своему интерпретируют библейский рассказ, но торжествует в них простота неискушенных элементарных представлений. «Колпак и шлафрок» оказываются символическим атрибутом лишь для мысли, поднявшейся над уровнем наивного восприятия. Для «картинок» же — это простая, доходчивая примета дома, признак доброй патриархальной старины (заметим, что и у самого Пушкина, уже во второй главе «Онегина», «на вате шлафор и чепец» знаменовали в жизни Лариной-матери освобождение от всего наносного: с ними явились «привычки милой старины» — VI, 46, 47). Как примету ничем не стесненной домашней жизни помянул Пушкин «колпак и <...> шлафрок» и в статье «О записках Самсона» (см. XI, 94), писанной на грани 1829 и 1830 гг.). Что же до «немецкого», «временного» в костюмах отца и сына, то они связаны не с утверждением собственного бытового уклада, не с «вызывающим самохвальством» филистеров, а с давней изобразительной традицией: уже в средние века библейских персонажей представляли в одеждах и в окружении бытовых аксессуаров, которые живописец наблюдал в современном ему обиходе. Ведь для определенного типа сознания «вечное» не существует вне «временного», общее говорит только через конкретное. Так и самая притча о блудном сыне служит в благовествовании от Луки конкретно-образным воплощением общего тезиса о благости христианского прощения.

Сноски к стр. 92

26 Берковский Н. О «Повестях Белкина», с. 177.

Сноски к стр. 93

27 В «Записках молодого человека» стихи тоже не приведены, но упоминание о них оказывается красноречивой деталью, характеризующей мироотношение героя: вчера он еще твердил надоевший немецкий урок, а сегодня «с удовольствием» прочитывает немецкие стихи и списывает их, «чтобы на досуге перевести» (VIII, 404). В «Смотрителе» Пушкин ограничился простым упоминанием о прочитанных путником «немецких стихах».

28 В словах «последний раб» — курсив Пушкина, во всех остальных случаях мой (Н. П.).

29 В рассказе о блудном сыне устранены слова «он воспоминает...» и т. д., в рассказе о старшем брате — слова «с досадой».

30 Платонов А. Пушкин — наш товарищ. — Литературный критик, 1937, № 1, с. 52.

Сноски к стр. 94

31 Гиппиус В. В. Повести Белкина, с. 17—18. Дальнейшая разработка проблемы своеобразно подтвердила эти выводы о характере литературной традиции, с которой связан «Смотритель». Из произведений предшествовавшей Пушкину русской и западной литературы, ставших объектом особого внимания исследователей пушкинской повести, одни (как «Бедная Лиза» Карамзина, см.: Богомолец В. К. «Бедная Лиза» Карамзина и «Станционный смотритель» Пушкина. — В кн.: Проблемы стиля, метода и направления в изучении и преподавании художественной литературы. М., 1969, с. 103—104) привлечены к сопоставлению со «Станционным смотрителем» уже в работе самого Гиппиуса, другие (как нравоучительная повесть Ж.-Ф. Мармонтеля «Лоретта» или линия родственной «Лоретте» до- и послекарамзинской русской сентиментальной повести, см. об этом: Шарыпкин Д. М. Пушкин и «Нравоучительные рассказы» Мармонтеля. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы. М.; Л., 1978, т. VIII, с. 127—136) принадлежат к изученному Гиппиусом повествовательному типу. Заметим попутно, что вывод Д. М. Шарыпкина, согласно которому «Лоретта» послужила «основным литературным источником» повести Пушкина, нуждается в уточнении и решительном ограничении. На деле текст «Лоретты» дает основание говорить лишь о том, что повесть Мармонтеля — яркий и характерный образец очерченной Гиппиусом литературной традиции. Увлеченный своей идеей, Д. М. Шарыпкин, пересказывая «Лоретту», трансформировал и перекомпановал ряд сюжетных ситуаций повести, нарочито сблизив ее со «Станционным смотрителем».

32 Гиппиус В. В. Повести Белкина, с. 19.

33 Там же.

Сноски к стр. 95

34 Ср. отделанное Пушкиным 7 октября 1830 г., менее чем через месяц после завершения «Смотрителя», стихотворение «Паж, или Пятнадцатый год». Ребяческая фанфаронада стала здесь зеркалом, в котором отразился строй чувств и устремления мальчика в «возрасте Керубино» («C’est l’âge de Chérubin...» — эпиграф стихотворения), на рубеже отрочества и юности. А в черновике «Смотрителя», в рассуждении о «родах любовей», Пушкин назвал и «любовь 15 [14] летн.<его> сердца» (VIII, 644), а это как раз возраст Дуни.

35 Ср. в «Полтаве»:

           ... Ее  страданья,
Ее  судьба,  ее  конец
Непроницаемою  тьмою
От  нас  закрыты.

 (V,  64)

Сноски к стр. 96

36 Подчеркивая шекспировский масштаб трагедии старого смотрителя, сопоставляя его с королем Лиром, Д. А. Гранин справедливо заметил о повести Пушкина: «Незачем укладывать ее в жесткое прокрустово ложе сословного конфликта, когда содержание ее и больше, и противоречивее» (Гранин Д. Тринадцать ступенек: Повести, эссе. Л., 1984, с. 110).

37 См.: Виноградов В. В. Стиль Пушкина. М., 1941, с. 465—468; Lednicki W. Bits of Table Talk on Pushkin, Mickiewicz, Turgenev and Sienkiewicz. The Hague, 1956, p. 13; Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина: Очерки. М., 1974, с. 158—159; Фридлендер Г. М. Поэтический диалог Пушкина с П. А. Вяземским, с. 170—171.

Сноски к стр. 97

38 Державин Г. Р. Стихотворения. Л., 1933, с. 158 (Б-ка поэта).

Сноски к стр. 99

39 Виноградов В. В. Стиль Пушкина, с. 570—571.

40 Карамзин Н., Дмитриев И. Избранные стихотворения. Л., 1953, с. 319—320 (Б-ка поэта. Большая сер.).

41 Виноградов В. В. Стиль Пушкина, с. 149.

Сноски к стр. 100

42 Калики перехожие, вып. 4, с. 160. Ср. аналогичный фрагмент в «Комидии» С. Полоцкого:

Жив  или  умре, никто  же  вещает,
        отчее сердце  толма умирает.
................
Кто  бы  ми  дал  то  сына созерцати,
        хотя бы  нага в дом  мой  восприяти!

(Полоцкий Симеон. Избр. соч. / Изд. подгот. И. П. Еремин. М.; Л., 1953, с. 182). Здесь еще больше точек соприкосновения с размышлениями старого смотрителя, чем в народном стихе.

43 Гершензон М. Мудрость Пушкина, с. 126, 125.

44 Там же, с. 125.

Сноски к стр. 101

45 Уже положение пункта «Тракт сей уничтожен» среди других рубрик предварительного плана повести, отражающих основные звенья ее образно-фабульной структуры, позволяет думать, что уничтожение тракта мыслилось Пушкиным как особый символический мотив, сопряженный с судьбами смотрителя и его дочери.

Сноски к стр. 102

46 Ср.: Тюпа В. И. Притча о блудном сыне в контексте «Повестей Белкина» как художественного целого. — В кн.: Болдинские чтения. Горький, 1983, с. 75. Тему блудного сына автор толкует здесь как стержневую не только для «Станционного смотрителя», но и для «Повестей Белкина» в целом. Библейская притча допускает расширенную интерпретацию, и все же попытка усмотреть в этой теме фокус, в котором сходится проблематика всех повестей Белкина, явно искусственна. Неплодотворным представляется, в частности, стремление обосновать мысль о композиционном единстве текстов индивидуального литературного творчества путем обращения к возможной ритуально-мифологической праоснове притчи. Все это не помешало автору сделать ряд интересных частных наблюдений. Сошлемся хотя бы на его соображение о характере связи между историей блудного сына и «Записками молодого человека» (там же, с. 74—75).

Сноски к стр. 103

47 Ср.: Берковский Н. О «Повестях Белкина», с. 181.